Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни… «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого…»
Наконец Максудов завершил пьесу, и — «началось». Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это — «прекрасная пьеса», «хорошая пьеса», и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса «Черный снег» включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу… Что еще нужно автору… И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: «Этот мир чарует, но полон загадок…» Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову «начать работать над этим материалом…» «И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась… В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение… Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое…»
Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит «упрямый человек». «Вы человек неподатливый», — резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете «основоположников», в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: «Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее».
Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в «долгий ящик», как говорится, и все тут.
«Трудно вам придется… Готовьтесь претерпеть все», — предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.
Превосходен монолог Максудова «о золотом коне»… Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: «не бывает никаких теорий!», «попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же — новый, мой взгляд остр и свеж!».
Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что «писать пьесы и не играть их — невозможно».
Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, «и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие…» Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий «Зойкину квартиру» самого Булгакова.
И вот снова неожиданный поворот событий — Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить «Черный снег». И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: «…я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно». Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя «наново» родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, «жизнь моя изменилась до неузнаваемости», «как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение».
Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич… Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».
Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича». «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».
Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли…»
Это последние слова неоконченного «Театрального романа». Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа… И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «…Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец, приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Немирович-Данченко В. И. Письма, т. 2, М., 1979)
В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична…