Он отвел ее к дивану, закутал ее, потом позвонил и, когда вошла прислуга, сказал:
— Я попросил бы немного коньяку и горячего бульона, и как можно скорее.
Он сел возле миссис Кардон и начал растирать ей ноги своими теплыми мягкими руками.
— Ножки у тебя, как у девочки, — говорил он любовно, а миссис Кардон смеялась и отвечала:
— Ну, это предубеждение, родной!
— В чувствах — пожалуй, но зрение у меня прекрасное, — галантно протестовал Билль.
Когда принесли коньяк, он налил по порядочной рюмке ей и себе и чокнулся с ней.
— За твое здоровье, и никогда не было и не будет тебе подобной, моя дорогая!
Затем миссис Кардон уснула, а Билль оделся и потихоньку вышел обедать с Джервэзом, которого он, ложась вечером спать, называл про себя «противным, надутым глупцом».
Наутро миссис Кардон решила попросить доктора Коллина послушать ее, так как «у нее, кажется, небольшой кашель».
К вечеру воспаление легких было в полном разгаре, а через два дня она умерла, чувствуя себя абсолютно счастливой, держа Билля за руку.
А еще утром Билль с искаженным от страха и страданий лицом сказал хриплым голосом:
— Если она умрет, если Долли умрет, то это вина Филь, и, клянусь Богом, пока я жив, я говорить с ней не буду.
И он сдержал свое обещание.
Когда апрель был
Таким, как теперь?
Нарциссы… ласточки…
Открытая дверь…
Тодалъ
Филиппа ничего не подозревала; она только начинала приходить в себя. Но пришлось ей все рассказать, когда у нее снова появился интерес к жизни. Это пришлось сделать Джервэзу, и она, выслушав его, молча припала к нему. Почувствовав, что она плачет, он стал на колени у ее кровати и старался утешить ее; но ничто не могло ее успокоить.
— Это ее вернет в прежнее состояние, — сердито ворчал доктор Коллин и снова начал прилагать все усилия, чтобы восстановить силы Филиппы.
Наступил конец апреля, прежде чем она смогла встать, а затем пришли две недели солнца и теплых дождей. Из своего окна Филиппа могла видеть линию миндальных деревьев в цвету, блестевших на фоне голубого неба, а трава за террасой, окружавшей восточный флигель, густо пестрела золотом и слоновой костью нарциссов и переливалась пурпурными, багряными и оранжевыми красками крокусов и асфадиллов. Филиппа, чувствовавшая себя все еще слабой, направилась в конец террасы и стала глядеть в глубь парка… Вдали небольшие клубы дымы, похожие на клочья ваты, указывали… поезда, идущие куда-то, везущие людей на новые места, к новым приключениям… ведь была весна, и Филиппа почувствовала знакомое всем нам оживление крови и духа; казалось, вливались в ее вены жизнь, и желание, и тоска…
За нею появился Джервэз; она обернулась, увидела его и протянула ему руки:
— О дорогой! Давай уедем куда-нибудь… забудем эти полгода… все горе… Ты согласен? Да?
Стоя так, она выглядела ребенком, но вместе с тем украшали ее очарование и свежесть юности. Впервые со времени болезни отсутствовало на ее лице то болезненно-утонченное выражение, которое приносит глубокое страдание.
Сердце Джервэза также забилось быстрей, и он тотчас же ответил:
— Дорогая моя, конечно, мы поедем, когда ты хочешь и куда ты хочешь.
Филиппа прильнула к нему; его рука ее поддерживала.
Они, наконец, решили совершить вдвоем, без шофера, большую поездку на автомобиле, послать человека вперед поездом, а самим проехать по великолепным дорогам покрывшейся фиалками и подснежниками страны.
Определенного плана поездки Филиппа не составила.
— Я думаю, что лучше всего начать с Суссекса, который мы так обожаем, а там дальше идет Кей-Смит и полоса бесконечных серо-зеленых полей с их бело-черными изгородями… Да, да, мы начнем с Суссекса.
Они проехали в курорт Рай среди живых изгородей цветущего белого терновника, по чудной ровной дороге; налево расстилалось море, направо — Рай с его горевшими на фоне золотистого заката башнями.
Из Рая они помчались в Мидхерст, где провели все время после обеда над Хиндхедом, обвеваемые мягким прохладным ветром, доносившимся к ним сквозь цветущий вереск, и, наконец, остановились в Порлок-Уэйре, потому что Филиппа заявила, что никогда еще и нигде не видала столько розовой герани, да к тому же розовой герани, обдаваемой брызгами волн!
Они остановились в Порлок-Уэйре, в гостинице «Якорь», хозяйка которой любила цветы и где была старинная дубовая столовая, сиявшая и блестевшая дроком, ранними розами, жимолостью и очаровательными колокольчиками.
Там были еще два щенка, которых готовили для охоты, два огромных шелковистых щенка с нелепыми сморщенными мордочками и пушистыми, словно комья гагачьего пуха, лапами.
Филиппа обычно сидела на короткой, выжженной солнцем траве, прислушиваясь к шуму волн, и вдыхала аромат повсюду растущих роз; Джервэз в это время бродил по окрестностям и возвращался усталый и страшно голодный. Потом он отвозил Филиппу во все те места, где бывал сам, прямо через степь по малоезженым дорогам, которые подымались почти как лестницы — так они были круты.
В степи, где воздух был как прохладное, пряное вино, Филиппа, хорошо закутанная, обычно отдыхала, вдыхая в себя мир и тишину, и чувствовала, как она с каждым днем поправлялась.
И внезапно стало ясно, что она поправилась. К тому же кто-то написал Филиппе и сообщил все лондонские новости. Смеясь, она протянула письмо Джервэзу.
— Я думаю, хорошо было бы опять увидеть Лондон и зажить нашей обычной жизнью. И, честное слово, у меня нет ни одной тряпки, мой дорогой!
Джервэз старался выгадать еще недельку, но стеснялся прямо об этом попросить.
— Да, но скоро июнь, и ты знаешь, дорогая, что тебе придется о многом позаботиться, прежде чем мы поедем в Фонтелон…
Он доказывал, что лучше всего выехать в понедельник.
— Какой смысл провести воскресенье в городе? Во всяком случае, тебе всегда это было неприятно!
Он чувствовал, как трудно ему будет отказаться от этой спокойной счастливой жизни, милых мест, ранних часов, запаха моря и полнейшего отдыха.
Но он также старался понять Филиппу. В конце концов, она себя чувствовала прекрасно, и весьма естественно, что ей захотелось веселья, необходимого ей, как воздух. Но, как бы то ни было, его настроение омрачилось, и, когда они в последний раз поехали вечером в степь, Филиппа тихонько спросила его:
— Ты недоволен?
У него под коротко подстриженными усами промелькнула улыбка:
— Нет. Почему?
Она ближе прильнула к нему.
— Ах, я два раза поцеловала тебя, сама от себя, и раз сказала: «Люблю тебя!» — и хоть бы ты кивнул мне в ответ. Нет, ни разу.
Джервэз громко расхохотался.
— Ты самое обезоруживающее существо в мире! — сказал он.
Боль в сердце и алая роза,
И мягкий южный ветерок;
Мудрость придет лишь на смену красе;
А скорбь кривит уста.
К. Кобленц
В Лондоне тоже была розовая герань, но в этом было единственное сходство, угрюмо решил Джервэз.
Он сразу потерял Филиппу: она совсем закружилась в вихре танцев, приемов, пикников, а в доме стон стоял от довольно пронзительного смеха, звона бокалов с коктейлем и несмолкаемой музыки граммофона.
Он уехал на целую неделю один в Фонтелон и вернулся оттуда отдохнувший и жаждущий увидеть Филиппу.
В Фонтелоне он снова нашел самого себя; он читал, ездил верхом и занимался делами имения, сознавая, как ему необходима такая работа, и какую помощь она одна могла ему оказать. Он бесконечно отдохнул душой благодаря именно этому сознанию, которое в глубине своей таило уверенность, что его старое «я», уравновешенное, честное «я», покинувшее его со времени войны, опять вернулось к нему.
В долгие вечера, сидя на террасе, и следя за тем, как постепенно гас последний отблеск заката, он много думал о будущем Филиппы и своем.
Он позволял себе мечтать в этом будущем о детях, о том сыне, по котором так тосковала его душа. Довольно любопытно — любопытно потому, что он во многих отношениях был так же ультрасовременен, как и сама Филиппа, — что он считал, что дети «устроят ее, устроят их совместную жизнь».
В автомобиле он сидел нагруженный ящиками цветов, которые он сам велел запаковать, и сам правил. А когда он, подъезжая к дому, уже замедлял ход машины, на лестницу вышел молодой человек, легко сбежал по ступенькам и пошел по широкой улице по направлению к Гайд-парку.
Он не заметил Джервэза, но тот его узнал: это был Тедди Мастере.
Он остался сидеть в автомобиле, наблюдая, как Тедди удалялся, и замечая в нем каждую деталь, его походку, линию и ширину его плеч, блеск его светлых волос под сдвинутой на затылок шляпой и каждую складку его синего костюма, который был, пожалуй, не нов, но сидел превосходно.