— Сомневаюсь в этом. Вы прекрасны, но ведь она ничуть не хуже вас…
— Нам надо выцарапать друг дружке глаза?
— Что бы вы сделали с ними?
— Бросила бы их моей собаке.
— Что ж, по обыкновению мило! Но спрошу еще раз — для чего вам эта прихоть? Казалось, что уже год как вы совсем не думаете об этом. И вдруг теперь…
— Теперь… теперь… — Она заколебалась. — Я краснею, да, знаю, и мне стыдно перед вами, но я вам это скажу. Я ревную, ревную к НЕЙ, отнявшей его у меня.
— Да ведь вы его больше не хотели.
— Я могла бы захотеть его вновь, но согласись я взять его себе в мужья, это был бы неравный брак.
— Хо-хо! Мадам! К счастью, это у вас уже не выйдет. Предавайтесь безумствам, компрометируйте себя, но только не выходите замуж за неровню. Все иное — это не вопрос замужества, но вопрос адюльтера, почти всегда постылого и смешного.
— Разве это что-нибудь значит, если любят? А вы сами, рассуждающий так добродетельно, — разве вам так уж не в чем себя упрекнуть?
— Вот потому-то я и дерзаю давать вам советы. Если вы и вправду любите его, если вы не хотите, чтобы любая ваша радость превратилась в пытку и чтобы в конце этого тяжелого и тернистого пути, который, как вы полагаете, приведет вас к счастью, на его шипах остались бы лишь лохмотья вашего разбитого сердца, — остановитесь, мадам, отриньте эту пагубную манеру! Рассудите же сами, что за невыразимое страдание — владеть сердцем, уже отданным другой; принимать ласки, которые другая уже принимала прежде вас; слушать слова, которые лишь бледная тень тех, что лишь совсем недавно были сказаны обожаемой другой на ушко, в интимные минуты. Удовлетвориться счастием столь постыдным способен лишь тот, кто умеет овладеть и не убить, тот, кто, дряблый как слизняк, не умеет ни видеть, ни обонять, ни осязать; кто видит волосы, причесанные как у простолюдина, и при этом может ласкать их; у кого есть сомнительное мужество вытерпеть на любимом теле запах, что оставил другой, и кто способен своим пошлым ртом приложиться к губам, еще не остывшим от поцелуев дозволенных. Тьфу! Экий пряный вкус!
— Говорю же вам, что хочу его; и знаю, как его добиться. Пойдемте.
Они ушли.
Маргерита не отрываясь смотрела на Поля. Несколько раз он пытался сделать движение или заговорить, прервав эту беседу. Она силой заставляла его притихнуть и замолчать, зажимая ему рот рукой.
Они спустились по откосу и вернулись домой.
В пути, после долгого молчания, она вдруг сказала ему:
— Я ненавижу эту женщину.
— Да ладно тебе. Пускай себе бегает, — отвечал Поль так беззаботно, что успокоил Маргериту, которая забыла об этом случае.
Они вошли под свой кров как раз к обеду. Стол под белой скатертью был уставлен цветами в бокалах из горного хрусталя и плодами — прекрасные персики, чудесные гроздья винограда. Кухарка, щедрая и изысканная, — два качества, соединяющие в себе знак особого призвания, — кухарка принесла великолепный овощной суп с гренками, сваренный, дабы возрадовалось, как она говаривала, их сердце. Потом подоспели и слоеные пирожки, да такие, о каких целый год мечтал бы сам Брилья-Саварен2, «облизывая пальчики».
В прихожей послышался необычный шум.
— Вы не войдете! — раздался голос служанки. — Говорю же вам, вы не войдете!
Они услышали шум борьбы и звук оплеухи. Потом, хотя никто не постучал, чтобы предупредить о своем появлении, дверь столовой отворилась внезапно, с грохотом, настежь, обе створки, дабы пропустить ввалившихся Розье и Сиску, почти неразличимых под гигантским размахом их широких кринолинов. Старуха была в ярости, Сиска хранила обычное спокойствие. Их едва можно было разглядеть под картонными коробками, саквояжами, зонтиками и большими зонтами, резиновыми галошами, ботинками и домашними туфлями, которые они несли в руках, точно гигантские гроздья, не рассыпавшиеся только потому, что были весьма изобретательно связаны системой бечевок. Сиска задела мизинцем кольцо клетки, в которой крошечная канарейка, дрожа от страха и закатывая глазки, раскрывала клювик. Ввались сюда одновременно целая четверка женщин, и те заняли бы меньше пространства, чем Розье и Сиска.
— Вот здесь и поставим, — сказала Сиска, сваливая картонные коробки.
Их было девять. Получилась целая пирамида.
Крошечную канарейку водрузили на комод. Комнату озарил солнечный свет, птичка залилась оглушительными трелями. Ее радостный щебет служил аккомпанементом желчным и громким словам Розье, сперва обращенным к Маргерите:
— Э-хе-хе, что ж такое-то это, а, — вот так-то вы позволяете принимать вашу мать! Мне пришлось этой свинье по роже дать, — прибавила она, указывая на служанку. — Слышь ты, отродье ослицы, что глупей горшка, слышь, гусыня ты и индюшка, вот ты кто. Я — мать вот этой «мадам», что сидит здесь, воистину мать ее, да, как бы она ни прикидывалась, что не замечает того, что есть правда!
Маргерита, в ужасе, остолбеневшая, как и доктор, пробормотала:
— Хорошо, что вы пришли к нам, матушка, а то я за вас тревожилась и печалилась. Вы остановитесь здесь, у нас есть прекрасная спаленка для вас и весьма прелестная — совсем рядом — для Сиски. Вы немного неожиданно пришли. И вошли так своеобразно…
— Своеобразно! Это что ж за словцо этакое, своеобразно. Это из новых? Да, мы остановимся здесь, слышите или нет, эй, цесарочка, — высокомерно прибавила Розье, оборачиваясь к служанке.
— Матушка, — целуя Розье, произнесла Маргерита, — не могли бы вы не хамить этому ребенку — ведь она служит у нас.
— Служить, хамить, да где ты всего этого поднабралась? Я тебя обхамила, а, дубина маленькая? Отвечай.
Служанка разрыдалась и обратила к Маргерите грустный взор своих больших глаз.
— Не стоит отвечать, Жанетта, — сказала Маргерита, — мама разгневалась оттого, что ей пришлось так грубо прорываться в дом.
— Она должна была поверить мне на слово, эта грубиянка, — отозвалась Розье. — Что, разве не видно, что я твоя мать?
«Уж точно не по тому, как вы одеты», — подумала Жанетта, улыбнувшись сквозь слезы.
— Да ты посмеиваешься, вертихвостка! Попробуй скажи, что я на нее непохожа?
Служанка забрала картонные коробки и молча вышла.
— Сиска, быстро за ней, — воскликнула Розье, — не оставляй ее наедине с этими коробками, у нас там шейные платки, ленты… Девицы эдакого сорта… Иди же, Сиска.
Сиске пришлось оставить Маргериту и выйти следом за Жанеттой.
Тут Розье прикинулась, будто только сейчас заметила Поля, хотя уже давно оскорбительно пожирала его взором злобных серых глаз, в которых сверкали теперь уже куда более лютые огоньки.
— Ну так здрасьте, дорогой зятек, — сказала она с ухмылкой. — Вот уж здрасьте так здрасьте! Про вас-то я едва не забыла. Ишь как вы здорово тут угнездились. Больные-то, видать, платят хорошо. Мадам доченька опечалилась, что больше меня не увидит; вот я и подумала, не сделать ли вам удовольствие и не прийти ли сюда потеснить вас на несколько деньков, если угодно, с вашего позволения…
— Ну и чудно, — сказал Поль. — Вы отобедаете с нами. Полагаю, проголодалась и Сиска; все, что ей нужно, она найдет в буфетной.
В любых других обстоятельствах Розье сочла бы естественным отправить ее в буфетную, однако Поль проявил властность, волю: и она тут же в пику ему встала на дыбы.
— В буфетной, да уж скорей я сама пойду отобедаю в буфетной. В «Императорских доспехах», а это была вывеска уважаемая, высшим светом не прикидывались, и Сиска и я вместе на кухне обедали. Там кухню не называли буфетной, точно у князей каких. Сейчас все эти буржуи и буржуйки повадились вид на себя важный напускать, так ведь и шляпы не снимут без таких жестов, как будто они учителя танцев, или так размахнут свои кринолины, точно печку под ними прячут, и вот вроде они уже и важные дамы и господа. Умолкни ты, канарейка, или я тебя придушу прямо в клетке. Взгляните только на эту птицу, у нее тоже такой вид, словно она надо мной смеется.
— Что вы, мама, она вас не понимает, — возразила Маргерита. — Она поет, потому что вокруг все кричат.
— Умолкни и ты, такая же ведьма, как все. Но уж как бы там ни было, а коль ты не хочешь, чтобы Сиска пообедала со мной, так я, я пообедаю с нею в буфетной.
Поль остолбенел от столь быстро проявившейся враждебности. Ни лаявшая битый час собака, ни дверной колокольчик, «задренькавший» ночью прямо в уши человека с болью во внутренностях и к тому же хотевшего спать, ни скребущая об оконное стекло затычка от ветра не раздражали бы Поля так, как беспричинная и неблагодарная ненависть этой разъяренной и безрассудной женщины. И при этом ему было жаль ее. Ярость Розье была порождена страданием. Жестокость ее слов говорила о пароксизме невольной мучительной боли.