Фрэнк видел только один способ разрубить этот гордиев узел: прежде всего надо было сбросить груз со своей совести и признаться Моррису, что он, Фрэнк, был одним из тех двух грабителей. Но вот что странно: если Фрэнк и не раскаивался по-настоящему в том, что пошел тогда грабить какого-то неведомого ему еврея, то уж никак нельзя было ожидать что он будет раскаиваться в ограблении именно этого еврея, Бобера; а ведь теперь так и было. В тот день он не возражал против налета — если слово «возражать» относится к тому, на что идешь, — однако возражал он тогда или нет, теперь это не имело никакого значения. Теперь имело значение только то, что Фрэнк ощущал сейчас. А сейчас Фрэнк ощущал, что зря он тогда на это пошел. А когда он видел Элен, так ему становилось совсем худо.
Итак, начать нужно было с признания — оно застряло у Фрэнка, как кость в горле. Начиная с той самой минуты, как он следом за Уордом вошел в бакалейную лавку Морриса, у Фрэнка постоянно было болезненное ощущение, что рано или поздно, как это ни будет тяжело и отвратительно, ему придется исторгнуть из себя в словах то, то он сделал. Ему казалось, что по какому-то пугающему волшебству он знал все это еще задолго до того, как вошел в лавку, до того, как познакомился с Уордом, даже до того, как приехал на Восток, — всю свою жизнь он знал, что когда-нибудь, хотя у него горло сожмется от стыда, он опустит глаза к земле и расскажет какому-нибудь несчастному сукину сыну о том, как он, Фрэнк, его предал или причинил ему горе. Такая мысль всегда в нем жила, она когтями скребла ему сердце, она была как комок в горле, который он не мог выплюнуть; это была болезненная необходимость выблевать из себя все, что он сделал — ибо что бы он ни сделал, это наверняка должно было быть что-то дурное, — очистить себя от скверны и дать себе этим немного покоя, что-то в себе наладить, начать все с начала, вернуться в прошлое, которое всегда, вплоть до сегодняшнего дня, издавало тошнотворное зловоние, — заново начать свою жизнь, изменить ее, да поскорее, пока это зловоние не задушило его.
И все же, когда Фрэнку представилась возможность признаться, — в то ноябрьское утро, в которое он остался в задней комнате один на один с Моррисом, и еврей угостил его чашкой кофе, и у Фрэнка возникло сильное искушение выложить все тут же, немедленно, — тогда он весь напрягся, чтобы выдохнуть из себя признание; но это означало бы перевернуть всю свою жизнь, со всеми ее разорванными корнями, с кровью; и в нем зародился страх, что если он начнет рассказывать обо всем дурном, что он натворил, то не кончит, пока не очернит себя до конца; и потому он лишь скороговоркой промямлил что-то о том, чего он в жизни натерпелся, и даже не упомянул о том, что так и рвалось наружу. Разговаривая с Моррисом, он бил на жалость, и ушел, отчасти удовлетворенный, — но ненадолго, потому что вскоре снова почувствовал, что должен во всем признаться, — он уже явственно слышал свои стоны, но ведь стоны — это не слова.
Фрэнк спорил сам с собой, пытаясь убедить себя, что рассказав о себе только то, что было сказано, он поступил благоразумно. Хватит, хватит. И, к тому же, стоит ли исповедоваться перед евреем за его жалкие семь с половиной долларов, которые Фрэнк, к тому же, потом положил ему назад в кассу, да за удар по голове, который Моррис получил от Уорда? А ведь Фрэнк тогда с Уордом и идти-то не хотел — вернее, может, и хотел, но хотел вовсе не того, чем все это кончилось на самом деле. Это еще следовало обмозговать, не так ли? Мало того, Фрэнк просил же этого гада никого не бить, а потом отшил его, когда тот стал предлагать ему идти грабить Карпа, на которого они с самого начала и нацелились. Это доказывало, что у Фрэнка самые лучшие намерения на будущее, разве не так? И кто, как не он, после всего того, что произошло, чуть свет трясся от стужи и торчал за углом на таком ветру, что штаны к ногам примерзали, поджидая, пока Моррис выползет из дому, и помогал ему втаскивать эти ящики с бутылками, а потом вкалывал по двенадцать часов в сутки, пока еврей отдыхал себе наверху и валялся в постели? Да и теперь — кто, как не он, Фрэнк, приносит лавке хорошую выручку, чтобы еврей не подох с голоду в своей крысиной норе? Все это ведь тоже кое-что значило.
Так Фрэнк спорил сам с собой, но если это и помогало, то ненадолго, и он снова и снова ломал голову, как бы вырваться из кого дерьма, в которое сам себя загнал. Он давал себе обещание, что когда-нибудь во всем признается. Если Моррис примет его объяснения и простит его, это расчистит путь для следующего шага. Что же до его нынешних мелких краж, то Фрэнк решил, что как только расскажет бакалейщику о своем участии в налете, тут же начнет постепенно выплачивать все, что взял, — из своей скудной зарплаты еще из тех жалких долларов, что лежат у него на счету в банке, — и тогда они будут квиты. Это, конечно, вовсе не значит, что тогда Элен Бобер кинется к нему в объятия, — может статься, все будет как раз наоборот, — но если бы такое случилось, он ничего не имел бы против.
Фрэнк заранее знал наизусть, что скажет бакалейщику. Как-нибудь, когда они останутся вдвоем в задней комнате, он начнет, как уже было однажды, рассказывать о своей прошлой жизни и об упущенных возможностях — некоторые из них были такими великолепными, что до сих пор ему было больно о них вспомнить. Ну вот, и после того, как ему много раз не везло — чаще всего по собственной вине (ему хватало, о чем в жизни пожалеть), — после многих таких неудач (хоть он и старался как можно меньше оступаться, но безуспешно), — после всего этого он сдался и стал бродягой. Он спал в канавах или, если посчастливится, в подвалах, в каких-то дырах, ел то, от чего собаки нос воротят, какие-то отбросы из мусорных баков. Он ходил в выброшенном людьми тряпье, найденном на свалках, спал, где придется, и глотал, что придется.
Казалось бы, все это должно было его убить; но он жил — обросший щетиной, пахнущий потом и грязью, жил от лета к зиме и от зимы к лету, без надежды, без радости. Сколько месяцев он так прожил, он уже и не помнил. Никто этого не считал. Но однажды, когда Фрэнк лежал в какой-то щели, куда ему удалось забиться, ему пришла в голову ошеломляющая идея, что на самом деле он совершенно выдающийся человек; в его повседневные размышления вкралась мысль, которая начисто лишила его покоя, — мысль о том, что он живет такой жизнью только потому, что не знает, какой удел ему уготован в жизни, — а уготовано ему нечто гораздо более высокое, ему предназначено совершить что-то значительное или даже великое, совсем не то, что он делает. Просто до той минуты он этого не понимал. В прошлом он думал о себе как о самом обыкновенном, заурядном парне, но тут его осенило, что это совсем не так. Вот почему ему так не везло — потому, что он не понимал, что он собой представляет, и тратил силы на то, чтобы делать такие вещи, которые делать вовсе не следовало. Тогда он спросил себя: «А что, что на самом деле я должен делать?» И тогда ему в голову пришла новая идея: он создан для того, чтобы быть преступником. Он и раньше смутно подумывал об этом, но теперь эта идея полностью завладела им. Преступление — вот что принесет ему удачу: он будет жить захватывающе интересной, полной приключений жизнью, к нему придет удача, власть… Он даже поежился, предвкушая свои будущие налеты, ограбления — а если надо, так и убийства, — и каждый такой акт будет не только обогащать его, но и удовлетворять его затаенные желания. И наконец-то поняв, что если такой человек, как он, поставит себе в жизни иную, более значительную цель, он достигнет ее скорее, чем горемыка, мечтающий о чем-то низменном, — поняв это, Фрэнк почувствовал огромное облегчение.
Тогда он кончил бродяжить. Он нашел работу, снял комнату, скопил немного денег и купил пистолет. Затем он двинулся на Восток, где, ему казалось, он сможет достичь предела своих желаний: там были деньги, ночные кабаре, девчонки. Поболтавшись с неделю по Бостону и так и не решив, с чего начать, Фрэнк вскочил в товарный поезд, доехал зайцем до Бруклина, и там через два дня познакомился с Уордом Миногью. Однажды вечером, играя в бильярд, Уорд выяснил, что у Фрэнка есть пистолет, и предложил ему вместе кого-нибудь ограбить. Фрэнк сказал, что в принципе ее возражает против того, чтобы как-то начать действовать, но ему надо подумать. Он отправился на Кони-Айленд, и когда сидел там на набережной, размышляя, как быть, у него вдруг возникло гнетущее ощущение, что за ним следят.
Од обернулся и увидел Уорда. Уорд сел рядом и сказал, что собирается ограбить еврея, и Фрэнк согласился пойти с ним на дело.
Но в тот вечер, когда они собирались совершить налет, Фрэнку стало не по себе. Еще в машине Уорд это заметил и обругал Фрэнка. Фрэнк подумал, что надо держаться до конца, но уже в лавке Морриса он вдруг осознал, что напрочь расстался с мыслью стать грабителем. Он почувствовал себя таким несчастным, что ему захотелось тут же все бросить и бежать куда глаза глядят, но не мог же он оставить Уорда в лавке одного. Когда Уорд ударил еврея, Фрэнк, глядя на Моррисову окровавленную голову, понял, что совершил сейчас самую страшную свою ошибку — ошибку, которую труднее всего исправить. Так окончилась его короткая карьера отчаянного налетчика, рухнула еще одна дурацкая мечта и теперь он беспомощно барахтался в путанице всего того что сам же и натворил.