Пастушок заговорил со мной, когда я возвращалась из вокзального туалета. Я прошла под часами — он был там, сидел на чемодане среди лежавших людей. Рядом с ним, держась группой, курили и разговаривали евреи в черном. «Здравствуйте, мадемуазель», — сказал он мне чуть хрипловатым голосом. Потом: «Долгое это дело — ждать на перроне», и еще: «Вы не замерзли?» — с парижским, кажется, выговором. Я заметила у него над губой маленький шрам и почему-то подумала об отце. Не помню, что я ответила, а может быть, прошла молча, опустив голову, потому что я так устала, так отчаянно, бесконечно устала. Кажется, я невежливо буркнула что-то в ответ, чтобы скорее уйти, прилечь на чемоданы, поджав под себя ноги, поближе к маме. Кажется, я никогда раньше не думала, что мама может умереть.
Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по-прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они — тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой коже чемодана, я думала обо всем, что с нами было и что еще произойдет, мысли текли неспешно, перескакивая с одного на другое, так бывает, когда пишешь письмо. Я вспоминала отца, каким видела его в последний раз, когда он уходил, каким я его запомнила, большим, сильным, перед моими глазами так и стояло его ласковое лицо, кудрявые, черные-пречерные волосы, его взгляд, как будто он извинялся за то, что сделал глупость. На какой-то миг он был со мной, обнимал меня, прижимал к себе, крепко, до потери дыхания, а я смеялась, легонько его отталкивая. Он ушел, когда я спала, оставив в моей памяти только это серьезное лицо, эти глаза, просившие у меня прощения.
Я думаю о нем. Иногда я делаю вид, будто верю, что мы едем к нему, что он ждет нас в конце этого пути. Я так давно привыкла делать вид, что и вправду почти поверила. Это трудно объяснить. Вроде как если поднести магнит к железному перу. Перо шевелится, вздрагивает. А в следующую секунду, так быстро, что не успеваешь и глазом моргнуть, перо уже прилипло к магниту. Я помню, мне было десять лет, в самом начале войны, когда нам пришлось бежать из Ниццы в Сен-Мартен, и в то лето отец повел меня в долину посмотреть на жатву, может быть, в то самое место, куда я пришла спустя три года с Гаспарини. Мы ехали всю дорогу на телеге, а потом отец помогал фермерам косить и вязать снопы. Я не отходила от него, шла следом и вдыхала запах его пота. Он снял рубашку, и я видела напряженные мускулы, выступавшие под белой кожей, как натянутые канаты. И вдруг, несмотря на яркое солнце, на крики людей и запах спелой пшеницы, я поняла, что всему этому придет конец, я очень отчетливо подумала, что однажды мой отец должен будет уйти навсегда — вот как мы сейчас. Я помню, эта мысль пришла тихонько, еле слышно прошелестев в голове, и тут же словно растеклась во мне и сжала сердце острыми когтями, и я не могла больше этого скрывать и притворяться. Мне стало так страшно, что я побежала по тропе через пшеничное поле под синим небом, побежала так быстро, как только могла. Я была не в силах ни кричать, ни плакать — только бежать что было мочи, чувствуя хватку этих когтей, которые терзали мое сердце, душили меня. Отец побежал за мной, он догнал меня уже на дороге, подхватил на руки, я хорошо это помню, я вырывалась, а он прижал меня к груди и пытался унять мои всхлипы и рыдания без слез, гладя по голове. Отец ни о чем не спросил меня потом и не сказал ни слова упрека. Людям, которые спрашивали, что случилось, отвечал, мол, ничего, пустяки, она просто испугалась. Но в его глазах я прочла, что он все понял, что и он почувствовал то же самое, эту холодную тень над нами, заслонившую чудный полуденный свет и золото пшеницы.
Еще я помню, как однажды мы с мамой пошли в сторону Бертемона, шли долго вдоль мутной речки над разрушенной гостиницей. Отец тогда уже не жил дома, я знала, что он в маки, это была тайна. Я помню обмен записками, которые отец читал и сразу сжигал, а тогда мама поспешно оделась. Она взяла меня за руку, и мы пошли быстрым шагом по пустынной дороге вдоль реки к той заброшенной гостинице. И сначала по лесенке, потом по узкой тропке стали подниматься в гору. Мама шла очень быстро и даже не запыхалась, я с трудом поспевала за ней, но не сказала ни слова, боялась, потому что впервые она взяла меня с собой. На ее лице было написано нетерпение, которого я больше не вижу сегодня, глаза лихорадочно блестели. Мы уже поднялись очень высоко и шли теперь по склону, в высоченной траве, и со всех сторон было одно только небо. Я никогда еще не забиралась так высоко, так далеко, и сердце у меня сильно билось, то ли от усталости, то ли от тревоги. Наконец мы одолели этот склон, и там, у подножия высоких гор, нам открылся большой луг и разбросанные на нем пастушьи хижины, сложенные из черных камней. Мама шла прямо к первым хижинам, и, когда мы приблизились к ним, появился отец. Он стоял в высокой траве, похожий на охотника, в грязной, изорванной одежде, с ружьем на плече. Я едва его узнала: он оброс бородой, лицо потемнело от солнца. Но он, как всегда, поднял меня на руки и крепко прижал к себе. А потом они с мамой легли в траву за каменной хижиной и долго разговаривали. Я слышала их голоса и смех, но держалась поодаль. Помню, я играла с камушками, подкидывала их на ладони, как игральные кости.
Их голоса и смех до сих пор стоят у меня в ушах, я до мелочей помню тот день, тот склон и луг, где росла высоченная трава и небо было со всех сторон. Плыли облака, завиваясь в небесной синеве ослепительными спиралями, я слышала смех, слышала голоса отца и мамы совсем рядом, в траве. И тогда, в ту самую минуту я поняла, что мой отец скоро умрет. Эта мысль пришла сама собой, я гнала ее, но она возвращалась, а ведь я слышала его смех, его голос, я знала, что мне достаточно обернуться, и я увижу их обоих, увижу его лицо, волосы и блестящую на солнце бороду, его рубашку и маму, прижавшуюся к нему. И тут я вдруг бросилась на землю, я кусала себе руку, чтобы не закричать, не заплакать, а слезы все равно лились, и я чувствовала пустоту внутри, пустоту и холод, и не могла не думать о том, что он скоро умрет, неминуемо умрет.
Вот что я должна забыть на этом пути, как говорил дядя Симон Рубен: «Пора забыть, надо уехать, чтобы забыть!»
Здесь, в Алонской бухте, все кажется таким далеким, словно было не со мной, а с кем-то другим, в другой жизни. Северный ветер разыгрался к ночи, я прижимаюсь к маме, натянув жесткий плащ Симона Рубена до самых глаз. Как же давно я не спала. Глаза жжет, ломит все тело. Шум волн успокаивает меня, даже если море штормит. Сегодня я впервые ночую на берегу моря. В поезде, стоя у окна рядом с мамой, перед Марселем я видела его на закате, еще мерцающее, покрытое рябью от ветра. Весь вагон повернулся в ту сторону, чтобы увидеть море. Потом, в другом поезде, который вез нас в Бандоль, я пыталась разглядеть его, прижавшись лбом к стеклу, едва держась на ногах от тряски и крутых поворотов. Но видела только темноту, проблески света да фонари вдали, дрожащие, точно корабельные огни.
Поезд остановился в Кассисе, и многие сошли — мужчины и женщины, закутанные в плащи, некоторые даже с большими зонтами, как будто вышли прогуляться в дождь по бульвару. Я высматривала в окно, не сошел ли с ними Пастушок, но его на перроне не было. Потом поезд медленно тронулся, люди вместе с перроном поплыли назад, точно призраки; зрелище было печальное и вместе с тем немного забавное, они походили на усталых птиц, ослепших от встречного ветра. Интересно, они тоже ехали в Иерусалим? Или, может быть, в Канаду? Но этого не узнать, об этом не спрашивают. Кругом много любопытных ушей, люди хотят все про нас знать, чтобы помешать нам уехать. Это сказал Симон Рубен, когда провожал нас на вокзал: «Ни с кем не разговаривайте. Никого ни о чем не спрашивайте. Кругом много любопытных ушей». Между страниц книги Берешит он вложил бумажку с адресом своего брата в Ницце — «Меблированные комнаты Эдуарда Рубена», переулок Кротти, мы должны сказать, что едем туда, если вдруг нас задержит полиция. Потом мы приехали в Сен-Сир, и там вышли все. На перроне нас ждал человек. Он собрал всех, кто уезжал, и повел, светя электрическим фонариком, пешком по дороге в порт Алон.