— Видела, Годойя. Я ничего не сделал. Когда я заслуживаю, то мне все равно, если меня бьют. Но я ничего не сделал.
Она сухо сглотнула.
— Больше всего мне жаль мой шар. Он получался такой красивый! Спроси у Луиса.
— Я верю тебе. Несомненно, он был бы очень красивым. Но не важно. Завтра пойдем в дом Диндиньи и купим бумагу. Я помогу тебе сделать шар, самый красивый в мире. Такой красивый, что даже звезды будут завидовать.
— Да ни к чему это, Годойя. Можно сделать только один красивый первый шар. А если это не получилось, то никто никогда больше не согласиться или не захочет делать его.
— Однажды… однажды… я увезу тебя далеко из этого дома. Мы будем жить…
Она остановилась. Возможно, она думала о доме Диндиньи, но это был бы тот, же ад. В это время она решила подыграть мне с моим деревом апельсина-лима и моим мечтам.
— Я отвезу тебя жить на ранчо Тома Микса или Бака Джонса.
— Но мне больше нравиться Фред Томпсон.
— Тогда мы отправимся к нему.
И совершенно беззащитные, мы начинаем вместе тихо плакать.
В течение двух дней, не смотря на мою тоску, я не виделся с Португой. Не пускали меня и в школу. Никто не хотел демонстрировать образец размера жестокости. Когда синяки на лице сойдут и губы заживут, то я возобновлю прежний ритм своей жизни. Я проводил дни, сидя со своим братиком, рядом с Мизинцем, не имея желания говорить. Боялся всего. Папа поклялся, что изобьет меня, если я повторю еще раз, то, что говорил Жандире. Так что, я даже дышать боялся. Лучше всего было укрыться в маленькой тени моего дерева апельсина-лима. Рассматривая горы карточек, которые мне надарил Португа и обучая терпеливо короля Луиса играть в шарики. Он пока еще не имел достаточной сноровки, но однажды, наконец, научиться.
Однако я сильно тосковал. Португа наверное удивлялся моему отсутствию и если бы он действительно знал, где я живу, то смог бы прийти. Моему слуху недоставало, моему нежному слуха, его манеры говорить приглушенно и полностью на «ты». Донья Сесилия Пайм говорила мне, что для того, чтобы обращаться к другим на «ты» надо хорошо знать грамматику. Также мне не хватало, до тоски в моих глазах, его смуглого лица, его темной одежды, всегда безупречной, твердого воротничка рубашки, как будто только вынутого из шкафа, его жилета в клеточку и даже его золотых запонок в форме якоря.
Но скоро, скоро я буду здоров. Раны детей заживают быстро и на много раньше, чем говориться в этой фразе, которую обычно цитируют: «До свадьбы заживет».
Этой ночью папа не ушел. В доме никого не было, кроме Луиса, который уже спал. Мама должна была приехать с центра. Иногда она дежурила на Английской фабрике и тогда мы ее видели только в воскресенье. Я должен был находиться недалеко от папы, потому что так я не мог шалить. Он сидел в своем кресле-качалке и смотрел рассеянно на стену. Его лицо всегда с бородой. Его рубашка не всегда чистая. Несомненно, он не пошел играть со своими друзьями, потому что не имел денег. Бедный папа, ему, наверное, было больно осознавать, что мама работала, чтобы помочь содержать дом. Лалá уже устроилась на Фабрику. Должно быть, он крепкий, идет искать работу и возвращается всегда разочарованный, слыша один и тот же ответ: «Мы предпочитаем более молодых»…
Сидя на пороге двери, я считал мелких белесых ящериц на стене и переводил взгляд, чтобы посмотреть на папу.
Только в то утро на Рождество я видел его таким печальным. Я должен был, что-то сделать для него. А, если я спою? Могу спеть очень тихо, и это наверняка улучшит его настроение. Провертел в голове свой репертуар и вспомнил последнюю песню, которую выучил с доном Альворадо. Танго; танго, это самая красивая вещь, которую я слышал. Я начал негромко:
Я хочу обнаженную женщину,
Совсем голую, я хочу…
Ночью при светлой Луне
Хочу тело этой женщины…
— Зезé!
— Да, папа.
Я быстро вскочил. Папе, наверное, очень понравилось и он хотел бы, чтобы я пел ему поближе.
— Что ты поешь?
Я повторил:
Я хочу обнаженную женщину…
— Кто тебе научил этой песне?
Его глаза приобрели тяжелый блеск, как будто бы он сошел с ума.
— Это был дон Альворадо.
— Я же говорил тебе, что не хочу, чтобы ты ходил в его компании.
Он ничего мне не говорил. Думаю, что он даже не знал, что я работал помощником певца.
— Повтори песню снова.
— Это модное танго.
Я хочу обнаженную женщину…
На моей щеке взорвалась оплеуха.
— Пой снова.
Я хочу обнаженную женщину…
Еще одна оплеуха, другая и еще одна. Слезы сами по себе катились из моих глаз.
— Давай, продолжай петь.
Я хочу обнаженную женщину…
Мое лицо почти не могло двигаться, его бросало из одной стороны в другую Мои глаза открывались и закрывались под ударами оплеух. Я не понимал, надо ли остановиться или подчиняться…. Но моя боль обернулась решением. Это будут последние побои, которые я вынесу; последние, хотя бы даже мне придется умереть.
Когда он остановился немного и приказал мне петь, я не пел. Я посмотрел на папу с огромным презрением и сказал:
— Убийца!.. Убей меня один раз. Тюрьма там для того, чтобы отомстить за меня.
Безумный от ярости, он тогда вскочил со своего кресла-качалки. Снял свой ремень. Тот ремень, который имел две металлические пряжки и стал исступленно обзывать меня. Собакой, поддонком, бесполезным бродягой, наверное, его отец говорил ему так же.
Ремень с ужасной силой и свистом бил по моему телу. Казалось, что у него было тысяча пальцев, которые метко попадали в любую часть моего тела. Я упал, вцепившись за угол стены. Был уверен, что он меня убьет. Я еще смог услышать голос Глории, которая пришла спасти меня. Глория единственная с белокурыми волосами, как и я. Глория, которую никто не задевал. Она схватила руку папы и остановила удар.
— Папа! Папа! Ради Бога, бей меня, только не бей больше этого ребенка!
— Он швырнул ремень на стол и провел руками по лицу. Она плакала по нему и по мне.
— Я потерял голову. Думал, что он шутит надо мною, из-за недостатка уважения ко мне.
Когда Глория подняла меня с пола, я потерял сознание. Придя в себя я стал ощущать происходящее, но уже горел в жару. Мама и Глория сидели у изголовья и говорили ласковые слова. В столовой двигалось много народа. Даже позвали Диндинью. Каждое движение вызывало у меня боль. Потом я понял, что хотели вызвать врача, но не осмелились.
Глория принесла мне бульон, который приготовила и пыталась дать мне несколько ложек. Я плохо дышал и тем более не мог глотать. Погрузился в отвратительную дремоту и когда очнулся, боль уменьшилась. Но мама и Глория сидели около меня. Мама всю ночь просидела возле меня и только рано на рассвете поднялась, чтобы привести себя в порядок. Ей надо было идти на работу. Когда она подошла попрощаться, то я взял ее за шею.
— Ничего не будет, сынок. Завтра ты уже будешь здоров…
— Мама…. Я высказал ей тихо, возможно, самое большое обвинение в жизни.
— Мама, я не должен был родиться. Я должен был быть, как мой шар…
Она грустно погладила мою голову.
— Все должны рождаться такими, какими рождаются. Ты тоже. Только иногда, Зезé, ты бываешь слишком дерзким…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Кроткая и странная просьба
Мне потребовалась неделя, чтобы оправиться от всего. Мое уныние происходило ни от боли, и ни от ударов. Надо признать, что дома стали относиться ко мне хорошо, однако это у меня вызывало подозрение. Но кое-чего недоставало. Нечто важное, что сделало бы меня прежним, может быть вернуло бы веру в людей, в их доброту. Я был спокойным, не выказывал желания ни к чему, почти всегда сидел около Мизинца, смотрел на суету вокруг, потеряв интерес ко всему. Никаких бесед с ним, ни выслушиваний его историй. Самое большее, что я позволял, это оставаться своему братику рядом. Делать вагончики фуникулера, как на Сахарной Голове из пуговиц, которые он обожал, и заставлять подниматься и опускаться сотню вагончиков весь день. Я смотрел на него с огромной нежностью, потому что когда сам был ребенком, мне тоже нравилось это…
Глория была обеспокоена моим молчанием. Она сама приносила мне горы карточек, мою сумку с шариками, в которые я не играл. У меня не было желания сходить в кино или пойти чистить обувь. Правда была в том, что я не мог найти способа, вытащить мою боль изнутри. Зверски и злобно избитый непонятно за что…
Глория спрашивала меня о моем воображаемом мире.
— Их нет, они далеко уехали…
Ясно, что я говорил о Фреде Топмсоне и о других друзьях.
Однако она ничего не знала о перевороте произошедшем внутри меня. Какое решение я принял. Надо сменить кинофильмы. Нет больше кинофильмов ни о ковбоях, ни об индейцах, ни о чем! Отныне и впредь, я буду ходить смотреть, только фильмы о любви, как их называют взрослые. Со многими поцелуями, многими объятиями и, где все любят друг друга. Уж, если я годился только для битья, то, по крайней мере, хоть смогу посмотреть, как любят другие.