— К существенным, граф! Но неужели стремление мужчины создать для своей жены и детей наилучшие из возможных условий не является похвальным?
— Несомненно. Однако людям, духовно избранным, следует заниматься этим в таких местах, где те же самые результаты можно получить с меньшей затратой жизненных сил. Мы обладаем ограниченным запасом энергии. Так подобает ли до последней капли тратить её на борьбу с жестокой природой? Человек создан для лучшего. И всё, что не способно возвысить его душу, отнюдь не является для него полезным. Объясните мне, сэр, каким образом может возвыситься душа, если тело изнурено погоней за материальными благами? Рассудите сами, в каких тягостных условиях вынуждена жить семья северянина. Подумайте о трудах, потраченных на становящуюся день ото дня всё более ожесточённой битву с силами природы — о дополнительной одежде, обуви, шарфах и шубах, об одеялах и коврах, о дорогой и обильной пище, необходимой для поддержания тела в здоровом, пригодном для работы состоянии, о водопроводе, газе, деревянных домах, которые приходится постоянно красить и перекрашивать, о тоннах топлива, о зимнем освещении, об изобретательности, потребной, чтобы защититься от дождя и мороза, о нескончаемых починках жилища, о необходимости каждодневно чистить что-то, скрести, вытирать пыль, о тысяче других мелочей, составляющих угрозу для духовной жизни! Половины из них на наших широтах не существует, стало быть половину жизненной энергии, которая на них расходуется, можно использовать для достижения иных целей. Ваш северянин на исходе дня испытывает довольство собой. Он выжил, более того, он преуспел. У его семьи есть хороший дом и приличная одежда. Тем, кто разделяет его воззрения, он представляется «достойным», как он это называет, человеком. Он воображает, будто уяснил цель и смысл бытия. Борьба ослепляет его настолько, что он даже не способен понять, до какой степени несообразны его усилия. Что он, собственно, сделал? Он возложил себя на алтарь ложного идеала. К разумной жизни он даже близко не подошёл. Да, он исполнил определённый общественный и политический долг, но о долге перед самим собой он и понятия не имеет. Я говорю о людях, от которых можно было бы ожидать чего-то лучшего. Что до большинства, до толпы, до стада — так его попросту не существует, ни здесь, ни где бы то ни было. Оно оставляет в последующих поколениях чисто физиологический след, поддерживая существование вида и оберегая своё потомство. То же самое делают лисы. Для нас этого мало. Живи эти люди в здешних краях, у них был бы досуг, который позволил бы им развить лучшие стороны их натур. Для них открылись бы устремления более чистые и радости более достойные. Они насладились бы счастьем, доступным мудрому. А какое иное счастье заслуживает этого имени? Надежда человечества, мистер Херд, сокрыта здесь, в Средиземноморьи.
Епископ погрузился в размышления. В голову ему приходили разнообразные возражения на эту довольно причудливую аргументацию. Однако он ничего не сказал. Он от природы был скуп на слова — куда интереснее слушать других, чем говорить самому! А в эту пору его жизни он был восприимчив более обычного и более склонен к размышлениям.
Счастье — честное, не нуждающееся в оправданиях счастье — как его обрести? Никак иначе, привычно полагал он, но лишь через двойственное посредничество христианства и цивилизации. Он уверовал в них ещё с университетских времён. Но за прошедшие годы что-то неуловимо менялось в его взглядах. Что-то сдвигалось внутри, накапливались знания, обогащая его свежими воззрениями. Прежняя уверенность в правоте своих мыслей покинула епископа. Здание его разума утратило былую устойчивость, казалось, будто элементы, которых его образовывали, плавают в каком-то растворе, готовые в любую минуту вступить в новые сочетания. Китай показал ему, что люди могут быть счастливы и беспорочны, не только не обладая первой из двух благодетельных составных частей, но даже презрительно отвергая её. Потом пришёл черёд Африки, обитатели которой ещё сильнее пошатнули его представления, ибо относились с издёвкой и к Христианству, и к цивилизации и при всём том оставались такими славными, здоровыми животными! Человек душевно честный, он не мешал ни логике своей, ни прирождённой проницательности свободно распоряжаться воспоминаниями о первых переживаниях, испытанных им среди лондонской бедноты. Теперь эти переживания наполнились новым смыслом. Те важные верования, которые он проповедовал в ту пору, — такой ли уж истинной панацеей от всех горестей рода людского были они? Его не покидали мысли об измождённых телах и изголодавшихся душах, о белых лицах этих людей — и какая грязь, какая мерзость запустения! Так это и есть христианство с цивилизацией?
Граф, мысли которого текли по иному пути, разразился речью, похожей на песнь Дельфийского оракула{59}, подавшегося в рапсоды{60}:
— О, глупость людская! Ум народа нашего притупился, обычаи его и привычки стали достойны скотов, климат с ландшафтом — и те уничтожены. Живой гений греков скован варварской, свинцово-серой религией, плодородные равнины Малой Азии и Испании обратились в пустыни! Мы, наконец, начинаем понимать, в какую беду мы попали, мы знаем, кто виноват, мы на пути к выздоровлению. Под мягкой оболочкой творческого воображения у homo mediterranius[16] скрыто ядро твёрдого разума. Мы добрались до этого ядра. Твёрдость северянина поверхностна, его сердцевина, его внутреннее существо вечно содрогается, пребывая в состоянии неустойчивой безответственности. И всё же разумные люди существуют повсюду: люди, не желающие расходовать свои способности в унизительных усилиях, направленных на то, чтобы ограбить ближнего, люди, уставшие от раздоров и давки. Что бы вы, сэр, могли назвать главным явлением современности? В чём состоит основная особенность современной жизни? В банкротстве, в обнаружившей себя бессмысленности всего того, что именуется Западной цивилизацией. Мне кажется, люди проникаются пониманием как низменности меркантильных и милитаристских идеалов, так и величия идеалов древности. Они ещё соединятся, избранные всех наций, в благословенных богами землях, лежащих по берегам Внутреннего моря, и заживут здесь в безмятежном покое. А тем, кто явится к ним, проповедуя неблагопристойные принципы жизненного устройства, они ответят: «К чему клонятся ваши нелепые и дикие речи насчёт усердия и прилежания? И кто вы такие, чтобы указывать нам, чему посвящать наши дни? Прочь! Ступайте в свои гиперборейские норы, чтобы там трепетать и бороться. Топчитесь в туманных, измокших под дождями полях, выкалывая друг другу допотопными штыками глаза. Или на ваших нелепых судах носитесь взад-вперёд по морским просторам, опустошая карманы тех, кто вас по всем статьям превосходит. Таков данный вам способ самовыражения. Нам он не подходит.» И первыми встанут на этот путь народы Средиземноморья. Они более прочих настрадались от тупоумия королей, священников, солдат и политиканов. Они-то и положат конец неврастеническому шатанию и приобретательству. Собрав воедино все свои силы, они вернут себе утраченное достоинство. Индивидуализм древних вновь утвердится в правах. Человек опять станет личностью…
Так он пророчествовал ещё какое-то время, а епископ в одобрительном молчании слушал его, хотя ему и захотелось в какой-то момент вставить словечко насчёт Марафона и Фермопил{61}. У него тоже имелось что сказать о пороках северного индустриализма — о том, как он иссушает тело и сковывает разум.
«Какой очаровательный мечтатель!» — думал епископ.
Именно в эти дни граф был более чем не прочь сойти за мечтателя.
На самом-то деле он был господином донельзя практичным.
— Санидин? — довольно вяло поинтересовался Денис, поднимая с земли камень.
Ответ Мартена его почти не интересовал. Всего несколько дней назад он думал, что неплохо бы стать геологом, — Мартен сумел увлечь его своей наукой. Но и этот приступ прошёл.
Как быстро улетучился его интерес к геологии! Как быстро в последнее время улетучивается любое его увлечение.
С Денисом творилось неладное. Сегодня рано утром он, впервые за долгое время, вновь попытался писать стихи. Четыре слова — вот всё, чем одарило его вдохновение.
Или лозой увитая Тосканья…
Симпатичный зачин, в манере раннего Китса. Строка приятно гляделась на белом листе бумаги. «Или лозой увитая Тосканья.» Этой фразой он был доволен. Но где, спрашивается, остаток строфы?
С какой лёгкостью год-другой назад он сочинял не одну строфу, а целое стихотворение. Как легко всё давалось ему в ту пору. Стать поэтом: то была веха, постоянно маячившая на его горизонтах. Из-под пера Дениса уже вышло множество живых лирических стихотворений, не говоря уж о трёх не предназначенных для сцены пьесах. У друзей по университету он пользовался необычайным успехом, все любили его, он мог говорить и делать всё, что придёт ему в голову. Разве он не был идолом кружка избранных, преклонявшихся не только друг перед другом, но и перед сатанизмом Бодлера, жреческими непристойностями Бердслея{62}, заплесневелыми мудрецами Персии и новейшими рифмоплётами Америки?{63} Весёлая безответственность переполняла его. С того дня, когда он, вернувшись к себе после какой-то занудливой лекции, объявил друзьям, что потерял зонт, но сохранил, благодарение Богу, честь, все в один голос предрекали ему блестящее будущее. О нём же — по иным, но не менее убедительным причинам — постоянно твердила Денису слепо обожавшая его и склонная к заблуждениям мать.