В конце той недели он позвонил мне по телефону, и мы обедали с ним в русском ресторане. Я не видел его с 1924 года, а дело было в 29-м. Вид у него был уставший и нездоровый, и из-за своей бледности он казался небритым, хотя только что перед тем был у парикмахера. Сзади на шее у него был волдырь, залепленный розовым пластырем. После того как он задал мне несколько вопросов, мы оба почувствовали, что не знаем, о чем говорить дальше. Я спросил его, что сталось с той милой женщиной, с которой я видел его тогда. «С какой женщиной? — спросил он. — А, Клэр. Да. Благополучна. Мы, можно сказать, женаты».
— Ты как-то кисло выглядишь, — сказал я.
— Кисло так кисло, мне все едино. Хочешь пельменей теперь?
— Неужто ты еще помнишь их вкус, — сказал я.
— А отчего бы мне не помнить его? — сказал он сухо.
Несколько минут мы ели в молчании. Потом подали кофе.
— Как, ты сказал, это место называется? Блауберг?
— Да, Блауберг.
— И что же, милое место?
— Это смотря по тому, что кому мило, — сказал он, и мышцы его челюстей шевельнулись, раздавливая зевок. — Прости, — сказал он. — Я рассчитываю поспать в поезде.
Он вдруг стал теребить мое запястье.
— Половина девятого, — ответил я.
— Мне нужно телефонировать, — пробормотал он и широким шагом, с салфеткой в руке, пересек залу. Через пять минут он вернулся, причем салфетка оказалась наполовину запихнутой в карман пиджака. Я вытащил ее.
— Послушай, — сказал он, — мне ужасно совестно, но мне нужно идти. Я забыл, что у меня назначена встреча.
«Меня всегда огорчало (пишет Севастьян Найт в «Забытых вещах»), что в ресторанах люди не замечают одушевленных таинственных существ, которые приносят им еду, принимают их пальто и отворяют перед ними двери. Я как-то раз напомнил одному человеку практической профессии, с которым за несколько недель перед тем завтракал, что у женщины, подавшей нам шляпы, в ушах были катышки ваты. Он посмотрел на меня с недоумением и сказал, что никакой женщины там вообще не помнит… По мне, всякий, кто не замечает, что у шоффера таксомотора заячье надгубье, оттого только, что спешит куда-то, страдает мономанией. Мне часто кажется, что я окружен слепцами и сумасшедшими, как подумаешь, что из всех сидящих в кондитерской я один задаюсь вопросом, отчего девушка, подающая кофе, едва заметно прихрамывает».
Когда мы вышли из ресторана и направились к таксомоторной стоянке, какой-то старик с мутными глазами, послюнявив большой палец, протянул Севастьяну, или мне, или нам обоим листок с печатной рекламой, которую он раздавал прохожим. Ни он, ни я ее не взяли; оба мы смотрели прямо перед собой, две хмурых сомнамбулы, которым не до предложений этого рода. «Ну, прощай», — сказал я Севастьяну, когда он кликнул такси.
— Приезжай как-нибудь ко мне в Лондон, — сказал он и оглянулся. — Постой, прибавил он. — Нехорошо, я бедняка обидел…
Он оставил меня и скоро вернулся с бумажкой в руке. Прежде чем выбросить ее, он внимательно ее прочитал.
— Подвезти тебя? — спросил он.
Я чувствовал, что ему безумно хочется от меня отделаться.
— Нет, спасибо, — сказал я. Адреса, который он дал шофферу, я не расслышал, но помню, что он просил поторопиться.
Когда он возвратился в Лондон… Нет, здесь нить повествования обрывается, и приходится просить других связать концы с концами. Тотчас ли Клэр заметила, что что-то произошло? Тотчас ли заподозрила, что такое это было? Станем ли мы гадать, о чем она спросила Севастьяна, что он ей ответил, что она ему на это сказала? Не думаю… Шелдон видел их вскоре по возвращении Севастьяна и нашел, что Севастьян выглядит как-то необычно. Но он и прежде выглядел необычно… «Скоро, однако, меня это стало безпокоить», — сказал г. Шелдон. Он встретился с Клэр и спросил ее, что такое с Севастьяном. «С Севастьяном? — повторила Клэр с ужасной, медленной улыбкой. — Севастьян сошел с ума. Помешался, — сказала она, широко раскрыв свои бледные глаза. — Он больше со мной не разговаривает», — прибавила она совсем тихо.
Тогда Шелдон повидался с Севастьяном и спросил его, что происходит.
— Что тебе за дело? — осведомился Севастьян с этакой пренеприятной холодностью.
— Клэр мне небезразлична, — сказал Шелдон, — и я хочу знать, отчего она ходит как потерянная. (А она каждый день приходила к Севастьяну и сидела в таких закутках квартиры, где раньше никогда не сидела. Иногда она приносила Севастьяну конфеты или галстук. Конфеты оставались нетронутыми, а галстук висел без признаков жизни на спинке стула. Казалось, она как привидение проходит сквозь Севастьяна. Потом она исчезала так же безшумно, как пришла.)
— Нет уж, не увиливай, — сказал Шелдон. — Что ты с ней сделал?
Шелдон ничего от него так и не добился, а то немногое, что ему удалось узнать, рассказала сама Клэр. По возвращении своем из Лондона Севастьян стал получать письма, написанные по-русски, от женщины, с которой он познакомился в Блауберге. Они стояли там в одной гостинице. Это и все, что было известно.
Спустя шесть недель (в сентябре 1929 года) Севастьян опять уехал из Англии и отсутствовал до января следующего года. Где он был, никто не знал. Шелдон полагал, что в Италии, «потому что любовники обыкновенно туда именно ездят», но на этом предположении не настаивал.
Непонятно, было ли у Севастьяна с Клэр какое-то решительное объяснение, или он, уезжая, оставил ей письмо. Она удалилась так же тихо, как и появилась. Переменила квартиру, которая была слишком близко от его. В один ненастный ноябрьский денек мисс Пратт повстречала ее в тумане: она возвращалась к себе из агентства по страхованию жизни, где нашла место. После этой встречи они довольно часто виделись, но имя Севастьяна упоминалось между ними редко. Через пять лет Клэр вышла замуж.
Книга «Забытые вещи», которую Севастьян начал писать около этого времени, — как бы привал в его первопроходных литературных странствиях, нужный для того, чтобы подвести какие-то итоги, произвести имущественный и подушный подсчет потерянного в пути, установить ориентиры, когда в темноте с тенькающим звуком пасутся расседланные лошади, поблескивает костер, над головой звезды. Там есть одна короткая глава об авиационной катастрофе — погиб и авиатор, и все пассажиры кроме одного; единственный уцелевший, пожилой англичанин, сидел на камне на некотором расстоянии от аварии, когда его там нашел фермер. Он сидел пригорюнившись, сгорбясь, явно страдая. «Вы сильно ранены?» — спросил фермер. «Нет, — отвечал англичанин. — Зуб болит. Всю дорогу мучился». Нашли с полдюжины разбросанных по всему полю писем — все, что осталось от мешка с авиапочтой. Тут было два деловых письма большой важности для посылавшего; третье было адресовано женщине, но начиналось так: «Дорогой г. Мортимер, в ответ на Вашу повестку от 6-го сего месяца…» — и касалось размещения биржевого заказа; четвертое было поздравительным с днем рождения; пятое — письмо шпиона, стальной секрет которого был запрятан в стоге сена пустой болтовни; а последний конверт был надписан для отправки в маклерскую фирму, но по ошибке в него было положено любовное письмо.
«Будет больно, бедная моя, любимая моя. Нашему пикнику конец; темная дорога ухабиста, и младшего из детей в автомобиле вот-вот вырвет. Пошлый дурак сказал бы тебе: наберись мужества. Но ведь что бы я ни сказал тебе в подмогу или в утешение, все равно выйдет молочный пудинг — ты знаешь, о чем я. Ты всегда знала, о чем я. Жизнь с тобою была любованьем — это я об иволгах, о повиликах, о веленевой бумаге, об этом нежно-розовом «в» в середине, о том, как твой язык складывался в продольное, долгое «л». Наша жизнь с тобой была аллитерацией, и когда я думаю о всех тех мелочах, которые теперь умрут, потому что не могут больше принадлежать нам обоим, мне кажется, будто мы и сами умерли. И как знать, может быть, так оно и есть. Ведь чем больше росло наше счастье, тем расплывчатей делались его края, словно очертания его таяли, а теперь оно и вовсе рассеялось. Я не перестал тебя любить; но что-то во мне омертвело, и вот не могу разглядеть тебя в тумане…
Это все поэзия. Я тебе лгу. Трусливо лгу, увиливаю. Ничего нет презреннее поэтических вокруг да около. Думаю, ты уже догадалась о положении вещей: тут проклятая формула «другой». Я с ней чудовищно несчастлив — вот уж что правда, то правда. И к этому мне как будто нечего особенно добавить.
Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути. Друзья ссорятся или расходятся, то же и близкие, но нет там этой боли, этой острой жалости, этой фатальности, которая примешана к любви. У дружества никогда не бывает такого обреченного вида. Отчего это, в чем тут дело? Я не перестал любить тебя, но, оттого что не могу больше целовать твоего размытого, как в тумане, дорогого лица, мы должны вот расстаться, расстаться мы должны. Отчего это так? Что это за таинственная исключительность такая? Можно иметь тыщу друзей, но только одну любимую. Гаремы здесь ни при чем: я говорю о балете, а не о гимнастике. Или может существовать такой невообразимый турок, который каждую из своих четырехсот жен любит, как я тебя? Ведь если скажу «две», то тем самым поведу счет, и этому конца не будет. Есть только одно-единственное число — Единица. И, видно, любовь есть лучший пример этой единственности.