Прощай, бедная моя любовь. Мне тебя никогда не забыть и никем не заменить. Нелепо пытаться убеждать тебя, что ты была чистой любовью, а эта другая страсть — просто комедия плоти. Всё — плоть, и всё — чистота. Но одно я знаю наверное: с тобой я был счастлив, а теперь я несчастлив с другой. А жизнь будет идти своим чередом. Я буду шутить с приятелями в конторе, и есть вволю (покуда не расстрою желудка), и читать романы, и писать стихи, и следить за биржевыми новостями — в общем, вести себя, как вел себя всегда. Но это не значит, что я буду без тебя счастлив… Всякая подробность, которая напомнит мне о тебе, — неодобрительный взгляд мебели в комнатах, где ты взбивала диванные подушки и разговаривала с кочергою, всякая подробность, которую мы заметили оба, — всегда будет мне казаться створкой раковины, половинкой медяка, а другая — у тебя. Прощай. Уходи, уходи. Не пиши. Выходи за Чарли или другого какого хорошего человека с трубкой во рту. Покамест забудь обо мне, но вспомни потом, когда горькое забудется. Это пятно не от слезы. Сломалось самоточное перо, и вот пишу этим гадким, в гадком этом номере. Жара стоит неимоверная, а я еще не кончил дела, которое должен "привести к удовлетворительному завершению", по выражению этого болвана Мортимера. Кажется, у тебя одна или две мои книги — но это не имеет значения. Очень прошу тебя — не пиши.
Л.».
Если из этого вымышленного письма вычесть все, что касается лично его предполагаемого автора, то в нем, вероятно, останется много такого, что Севастьян мог чувствовать по отношению к Клэр, и даже такого, что он мог ей написать. У него был своеобразный обычай наделять самых несуразных своих героев той или другой мыслью, или впечатлением, или желанием, которые могли бы занимать его самого. Письмо его героя, возможно, заключало в себе в зашифрованном виде несколько правдивых признаний о его отношениях с Клэр. Но не могу назвать другого писателя, искусство которого до такой степени озадачивало бы — во всяком случае меня, который хотел бы разглядеть в писателе подлинного человека. Трудно различить свет частной правды в мерцании воображенного мира, но еще труднее понять то поразительное обстоятельство, что человек, пишущий о том, что он действительно переживает во время сочинения, способен одновременно создавать надуманный и довольно нелепый персонаж из тех самых элементов, что растравляют ему душу.
Севастьян вернулся в Лондон в начале 1930 года и слег после серьезного сердечного приступа. Каким-то образом он продолжал писать «Забытые вещи»: надо думать, это была самая легкая из его книг. Нужно еще учесть, в связи с последующим, что раньше Клэр сама устраивала его литературные дела. После нее они пришли в немыслимо запутанное состояние. Севастьян понятия не имел, в каком положении были его отношения с тем или другим издателем. Он был до такой степени безтолков, крайне несведущ, безнадежно неспособен запомнить ни одного имени или адреса или куда он что положил, что теперь он то и дело попадал впросак. Интересно, что, когда Клэр заправляла делами Севастьяна, вместо ее девичьей забывчивости появлялись совершенная четкость и упорство в достижении цели; но теперь пошла полная неразбериха.
Он никогда не умел печатать на машинке, а теперь нервы у него были слишком натянуты, чтобы выучиться. «Веселая гора» вышла одновременно в двух американских журналах, и Севастьян хоть убей не мог вспомнить, как это он умудрился продать повесть двум разным лицам. Потом возникли осложнения в сношениях с человеком, который хотел, чтобы «Успех» был переделан для кинематографа, и уже выплатил Севастьяну аванс (чего он и не заметил, потому что прочитывал письма рассеянно) за укороченный и «более напряженный» вариант, чего Севастьян не стал бы делать ни под каким видом. «Грань призмы» опять поступила в продажу, но Севастьян об этом едва ли догадывался. На приглашения он не отвечал. Номера телефонов оказывались галлюцинациями, и изматывающие розыски конверта, на котором он нацарапал какой-нибудь номер, утомляли больше, чем сочинение целой главы. А кроме того, его ум блуждал, следуя за отсутствующей любовницей, ожидая, когда она позовет, — и она звала, а не то он сам не выдерживал неизвестности и срывался с места; Рой Карсвел однажды видел, как он садился в пульмановский вагон, — исхудалый, в долгополом макинтоше и в ночных туфлях.
В начале этого периода на сцене и появился г. Гудман. Мало-помалу Севастьян передал ему все свои литературные дела и почувствовал большое облегчение, приобретя услуги такого расторопного секретаря.
«Обычно я заставал его в постели, — пишет г. Гудман. — Он лежал с видом недовольного леопарда»
(тут, надо полагать, намек на бирюка в чепце из «Красной шапочки»)…
«В жизни не встречал более мрачного человека, — пишет он в другом месте. — Говорят, французский писатель М. Пруст, которому Найт сознательно или подсознательно подражал, тоже имел склонность к апатичным интересным позам…»
И дальше:
«Найт был чрезвычайно тощ, с бледным лицом и изнеженными руками, которые он с женским кокетством любил выставлять напоказ. Как-то он признался мне, что любит по утрам выливать в свою ванну полфлакона французских духов, но при всем том он выглядел исключительно неопрятно… Как и большинство писателей-модернистов, Найт был тщеславен до чрезвычайности. Раз или два я ловил его за наклеиванием газетных вырезок — несомненно, рецензий его книг — в красивый и дорогой альбом, который он запирал в ящик стола, может быть немного стесняясь, что мой неодобрительный взор упадет на сей плод слабости человеческой… Он часто ездил за границу, я бы сказал дважды в год, надо полагать, в Париж «паризвиться»… Но из этих поездок он всегда делал большую тайну и притом выказывал этакую байроническую томность. У меня сложилось впечатление, что эти поездки на Континент были частью его артистической программы… Это был законченный позёр».
Но уж если г. Гудман принимается рассуждать о предметах более глубоких, то тут его слог действительно воспаряет. Главный его замысел состоит в том, чтобы показать и изъяснить «фатальный раскол между Найтом-художником и огромным, бушующим миром, его окружавшим» (здесь, очевидно, подразумевается круговое расщепление).
«Беда Найта состояла в его несостоятельности по отношению к миру, — восклицает Гудман и ввинчивает здесь троеточие. — Отчужденность есть первостатейный грех в нашу эпоху, когда смятенное человечество с жадностью обращается к своим писателям и мыслителям, требуя от них если не исцеления, то хотя бы внимания к своим болезням и невзгодам… "Башня из слоновой кости" позволительна, только если превратить ее в маяк или в вышку радиовещания… В такой век… до краев наполненный жгучими вопросами, когда… экономическая депрессия… брошенные на произвол… обманутые… простые люди… рост тоталитарного… безработица… грядущая сверхвеликая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»
Как видим, интересы г. Гудмана обширны.
«А между тем Найт, — продолжает он, — категорически отказывался интересоваться вопросами, выдвигаемыми нашим временем… Когда его просили присоединиться к какому-нибудь движению, принять участие в важном заседании или просто поставить свою подпись рядом с именами более известными под каким-нибудь манифестом непреходящей подлинности или под обличением великого злодеяния… он наотрез отказывался, сколько бы я его ни увещевал и даже ни умолял… Да, в своей последней (и самой темной) книге он подвергает мир обозрению… но избирает при этом такой угол зрения и замечает такие стороны, которые совершенно расходятся с тем, что серьезный читатель вправе ожидать от серьезного писателя… Все равно как если бы добросовестному исследователю жизни и оснащения какого-нибудь большого предприятия показали бы, с разными словесными ухищрениями, мертвую пчелу на подоконнике… Когда я пытался привлечь его внимание к той или другой только что вышедшей книге, захватившей меня своей жизненно важной проблематикой, он отвечал, как ребенок, что все это «белиберда», или отпускал какое-нибудь другое абсолютно неуместное замечание… Он принимал солипсизм за альпинизм и воображал, что слово это от латинского «солнца». Он не хотел понимать, что это просто темный тупик… Однако из-за своей повышенной чувствительности (помню, как он морщился, когда я похрустывал суставами пальцев — дурная привычка, которой я предаюсь, когда пребываю в задумчивости) он не мог не ощущать какой-то своей неправоты… того, что он все больше и больше отгораживается от Жизни… и что в его солярии может отказать рубильник… Его мрачный настрой, который сначала был реакцией искреннего молодого человека на грубый мир, куда была заброшена его темпераментная юность, и который позднее, когда он стал пользоваться успехом как писатель, выставлялся напоказ как модная маска, теперь принял новый, уродливый характер. Теперь доска, висевшая у него на груди, уж не гласила более "одинокий художник" — незримые пальцы переделали надпись на "я — слепец"».