А с «зеркальцем» моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде – выпуклыми и четкими, – а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности.
Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, – пусть и вопреки воле отца, – на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность – плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел.
И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей «настоящей» сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше – с вечера до самого утра, – время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет – для этого было уже слишком поздно, – а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение.
Подобные фантазии оставляли во мне ощущение, будто это всего лишь последние, тающие отголоски сна, смешанные с пробуждающимся сознанием, которые в то же время робко противятся этому смешению как чему-то враждебному. О самих снах мне запомнилось, что в них не было ничего пугающего и что страх каждый раз начинался лишь с пробуждением. Но я решительно не в состоянии передать содержание этих снов, ибо они всегда так быстро меркли и обесцвечивались, что невозможно было хоть что-нибудь удержать в памяти. Лишь один из них, один-единственный, я запомнила на всю жизнь, потому что с ним связана одна очень своеобразная вспышка моего самосознания.
Мне снилось, будто в стене – той самой, что казалась мне такой тонкой, – появилось лицо. Вначале оно просто застыло над моей кроватью бледным призрачным видением, но потом стало все быстрее и быстрее проступать сквозь мглу. Я сперва приняла его за лицо тетушки Эдельгарт, но вскоре увидела, что это лицо ангела. И наконец я с изумлением узнала его: это был один из музицирующих ангелов Мелоццо да Форли из ризницы собора Святого Петра, самый удивительный и неистовый из них – тот, что с тамбурином, в развевающихся одеждах, на горящем, словно в любовном экстазе запрокинутом лице которого как будто сияет отблеск славы самого Бога.
Прежде я и не подозревала, что этот огненно-веселый, ликующий ангел может быть похож на мою бледную, печальную тетушку, и вот оказалось, что это так. В чем заключалась причина этого, я не знаю, но я почувствовала к ней такую удивительную, глубокую и лучезарную любовь, какой до того никогда ни к кому не испытывала. Все это происходило во сне. Но затем я проснулась. Над кроватью застыл яркий луч лунного света, белый и безликий, в комнате – ничего, кроме ласковой прохлады римской ночи и льющегося в тишину этой ночи мерного ропота нашего фонтана во дворе.
В этот раз у меня не было чувства, что это тетушка разбудила меня, напротив, пробуждение скорее оторвало меня от нее. Где-то в недрах души еще остался ее отчетливый образ, а вместе с ним – глубокое, страстное влечение к нему. На какое-то мгновение осталась и любовь к тетушке, но я ощущала ее уже как нечто чуждое, словно она была всего лишь ласковой сестрой той странной боли, испытанной мною при виде тетушкиных широко раскрытых глаз, словно кто-то опять-таки властно распахнул в моей груди новое, чужое сердце против тетушки. И все же я еще помнила, что сама любовь эта не была чем-то насильственным, напротив, она была чем-то ласковым и сладостным. И теперь она, конечно же, все дальше отступала назад – перед ужасом, который я, проснувшись, почувствовала при мысли о том, что тетушка Эдель и вправду может овладеть моим сердцем, так тесно связанным с бабушкой и Энцио. Однако, вспомнив про них, я тут же успокоилась. Я сказала себе, что тетушка Эдельгарт не имеет никакого отношения к прекрасному, ликующему ангелу Мелоццо да Форли, скорее с ним можно было бы сравнить бабушку, которая его так любила: мне пришла на ум висевшая в ее роскошной комнате копия, и тут я подумала, что и любовь, которую я почувствовала, должно быть, адресована вовсе не тетушке Эдель.
Эта мысль постепенно утешила меня настолько, что я вновь уснула. После этого сна осталось тревожное ощущение, будто и другие сны, которые я просто не могла запомнить, были похожи на него и что в душе моей, там, где, по моему разумению, жила я сама, поселилось еще нечто незнакомое, другое, грозившее в любую минуту завладеть мною и навязать мне чужую боль и чужую любовь. Это было подобно тому чувству внезапной неуверенности и призрачности моего собственного "я", которое я испытала тогда на Палатине, когда бабушка так испугалась за меня, – и в то же время это было совершенно иное чувство. Если тогда мне показалось, будто я вдруг, отделившись от самой себя, уношусь прочь, то теперь мне, напротив, как бы внезапно открылся путь к некоему другому, таинственному "я" – моему собственному, но в то же время такому чужому и незнакомому, словно оно было вовсе не моим. Сны эти затем совершенно неожиданно прекратились, а именно, как я полагала в то время, тогда, когда Жаннет изменила свое мнение о тетушке Эдель, а та перестала молиться за меня.
Дело в том, что знание Жаннет людей представляло собою довольно странное явление. Даже по мнению бабушки, рассудок Жаннет в этом вопросе обладал чувствительным защитным механизмом в виде абсолютной незыблемости доброго мнения о каждом, кто ее окружал. И все же она порою проявляла необычайную проницательность – в такие минуты ее представления о людях так же заметно изменялись, как иногда изменялись и ее слова. Жаннет вдруг как бы вырастала из самой себя и видела уже не только светлые стороны человека, но глубоко проникала взором и в его недостатки и в таящиеся в нем опасности. Я, например, еще довольно отчетливо помню наше посещение Сан Клементе, когда суждения Жаннет претерпели одну из таких метаморфоз. Бабушка в своей материнской любви не ограничилась в те дни лишь снисходительностью и терпением в отношении дочери, она также старалась по возможности вырвать тетушку из ее одиночества и изолированности, предлагая ей составить нам компанию, когда мы, например, отправлялись осматривать катакомбы, какую-нибудь церковь или еще что-нибудь, что, по ее мнению, могло вызвать интерес тетушки.
Все знают эту, пожалуй, самую странную из церквей Рима, которая глубоко уходит своими могучими корнями-пустотами в толщи мертвых тысячелетий христианской и языческой истории, покоящихся в недрах Вечного города: наверху, в свете дня, древняя базилика с клиросами и амвонами, под ней – гигантский пустой склеп второй церкви, еще глубже, в оболочке из туфовых квадров эпохи Республики и Империи, окаменелость митриеи [31], у входа в которую шумят мрачные подземные воды.
Я помню, что нам пришлось ждать в ризнице, из которой можно спуститься в подземный мир, потому что Энцио и тетушка Эдельгарт никак не могли оторваться от верхней церкви: Энцио опять запутался в золотых сетях мозаики, а тетушка, попадая в церковь, не упускала повода для вознесения молитв, продолжительность которых раздражала бабушку.
Мне самой тогда не разрешили спуститься в холодную нижнюю церковь, так как я все еще не до конца оправилась от своего недуга. Я осталась в освещенной солнцем ризнице, а остальные отправились вниз по широкой темной мраморной лестнице.