Я помню, что нам пришлось ждать в ризнице, из которой можно спуститься в подземный мир, потому что Энцио и тетушка Эдельгарт никак не могли оторваться от верхней церкви: Энцио опять запутался в золотых сетях мозаики, а тетушка, попадая в церковь, не упускала повода для вознесения молитв, продолжительность которых раздражала бабушку.
Мне самой тогда не разрешили спуститься в холодную нижнюю церковь, так как я все еще не до конца оправилась от своего недуга. Я осталась в освещенной солнцем ризнице, а остальные отправились вниз по широкой темной мраморной лестнице.
Чт на самом деле произошло с тетушкой там, внизу, я не знаю. Похоже, эта жуткая черная бездна прямо под алтарем, перед которым она сама только что молилась, каким-то образом обернулась для нее олицетворением некой устрашающей перспективы. Впечатление, производимое этим невероятным запустением бывшей святыни, мрачные своды митриеи, жадно лижущие стены языки слепых подземных вод – все это, должно быть, внезапно слилось в некое вид ние, в символ некой неслыханной опасности, так поразившей ее, что Жаннет решила вернуться с ней наверх.
Вначале я, увидев их вдвоем, без бабушки и Энцио, подумала, что тетушка озябла, потому что она была так бледна, как будто вышла из могилы. Но потом я с удивлением заметила на ее лице какое-то странное, чрезвычайно расстроенное и растерянное выражение. Жаннет сразу же сделала мне знак рукой, чтобы я не смотрела на нее, но я успела увидеть, что тетушка сильно дрожит. Жаннет между тем ласково увещевала ее: представь себе, говорила она, что это огромное темное пространство, которое так испугало тебя, по-прежнему пространство, посвященное Богу, пространство, наполненное неуничтожимыми молитвами тех, кто давно уже живет в вечности.
Тетушка довольно быстро успокоилась и, по-видимому, захотела побыть одна. Она сказала, что выйдет на свежий воздух и что не стоит ее провожать.
Тем временем поднялись наверх бабушка и Энцио вместе с патером, который их сопровождал. Бабушка не подала виду, что обеспокоена, она лишь спросила, как себя чувствует ее дочь. Однако она сделала это ради приличия, из-за Энцио, не желая выставлять Эдель перед своим юным другом в невыгодном свете.
Дома, как только Энцио ушел в свою комнату, она вдруг остановилась посреди коридора и спросила Жаннет, что она думает по поводу случившегося в Сан Клементе. При этом ее маленький энергичный рот так резко вздрогнул, словно ей стоило немалых усилий, чтобы произнести этот вопрос спокойно.
Жаннет не стала вдаваться в подробности, а просто сказала, что тетушка испугалась в этой жуткой нижней церкви. Сама она, казалось, ничуть не была обеспокоена, только вдруг совершенно неожиданно отступила от своего принципа – ни в коей мере не влиять на подругу. Я слышала, как она в тот же вечер говорила ей, что порой необходимо проверить самого себя – не стоит ли между Богом и душой что-нибудь такое, что должен устранить сам человек. Тетушка в ответ на это вдруг заплакала. Я поразилась этому, ибо тетушка никогда не плакала в присутствии других. Мне вообще трудно было представить, что она способна плакать. О, каково же придется Жаннет, когда тетушка вновь успокоится, подумала я со страхом, полагая, что она и без того сердится на Жаннет из-за Сан Клементе. Но Жаннет, похоже, не боялась и слез своей подруги. Она стала тихо говорить ей что-то своим проникновенным, странно низким и полнозвучным для ее маленькой невзрачной фигурки голосом.
– Ты жестока со мной, Жаннет, – отвечала тетушка. Казалось, будто это не столько ее речь, сколько ее слезы, каким-то образом пресуществившиеся в слова.
– Но ты сама, может быть, еще более жестока к себе, – откликнулась Жаннет. – Дорогая, мы всегда жестоки к себе, когда отказываем в чем-то Богу.
Ответа я не расслышала.
– А почему тебе, собственно, не сделать это? – ласково спросила Жаннет.
Тетушка не отвечала, но красноречивое молчание словно тихо выступило из берегов ее души.
– Эдель, – промолвила Жаннет почти торжественно, – Благодать Божья не ждет от человека ничего из того, чего она не требует от него, но то, что она от него требует, надо отдать. Сделаешь ли ты это?
Тетушка перестала плакать. Тишина в соседней комнате уже не всхлипывала; казалось, будто там в абсолютном безмолвии напрягает силы, растет и ширится нечто высокое и таинственное, заполняя собой помещение за помещением, затрудняя дыхание, как будто сверху опустились незримые стены; голос, образ, душа тетушки Эдельгарт – все словно было стиснуто и все плотнее сжималось этими стенами. Она представлялась мне уже крохотным далеким огоньком, мерцающим в какой-то неприступной темнице.
Вдруг Жаннет сказала:
– Эдель, прежде чем уйти, я хочу кое-что рассказать тебе о себе самой. Единство тех, кому суждено помогать друг другу на пути к Богу, так глубоко и загадочно, как ничто другое на свете. У меня есть дорогая подруга, ставшая причиной многих моих печалей, потому что я возомнила себе и долгое время верила, что это мое предназначение – обратить ее и спасти ее душу. Но в один прекрасный день мне стало ясно, что, скорее, должно быть наоборот. Ибо если Бог посылает нам кого-то, о ком мы думаем, что должны много молиться о нем, то это всегда в то же время – и в первую очередь – означает, что мы должны еще решительнее предавать свою собственную душу в руку Божью. И вот с того мгновения, когда я поняла это, а именно что скорее моя подруга есть орудие Божье, направленное на меня, а не наоборот, – с этого мгновения я перестала тревожиться за ее душу, ибо то, что я благодаря ей постигла, так велико, что мне кажется, на ней хотя бы уже ради этого должна лежать печать благословения Божия.
– И что ты хочешь этим сказать? – спросила тетушка. Казалось, будто этим вопросом она просто отодвигает от себя необходимость ответа.
Жаннет несколько секунд растерянно молчала. Потом она сказала без всякой обиды в голосе, но довольно решительно:
– Эдельгарт, я хочу сказать, что есть одно юное существо, которое должно стать орудием Божьим, направленным на тебя, а не наоборот.
Потом мне показалось, что Жаннет поцеловала тетушку. Я уверена, что она поцеловала ее не в губы или в лоб, а в руку. Она поступала так всякий раз, когда ей случалось из любви или верности истине говорить кому-либо неприятные вещи, она в то же время словно склонялась перед этим человеком каким-то на первый взгляд непостижимым образом. Лишь много позже я поняла, что именно в эти минуты она всегда испытывала невыразимое умиление и благоговение перед душой того, к кому обращалась, и что горькие слова ее были, в сущности, не чем иным, как тем самым благоговением.
После этого разговора я больше не слышала, чтобы Жаннет приходила по вечерам в комнату своей подруги, и мои сны о тетушке, как я уже говорила, прекратились совершенно.
Для меня теперь начиналась пора, когда я все больше и больше чувствовала себя проникнутой Энцио. Что я могу сказать о нем и о себе? Какое имя я могу дать тому, что возникло между нами? Я и знаю и не знаю это имя. Детство мое, уже готовое проститься со мной, еще помедлило несколько последних мгновений на пороге моей жизни, властно погрузив мой взор в тихий прохладный сумрак своих глаз-колодцев, в то время как на лице моем уже заалел отблеск приближающейся молодости. Он родился из странного, непостижимого блеска, которым светилось лицо Энцио; я ощущала его как нежную, но стремительную волну, прихлынувшую к моим ногам, как некий порог, которого я никогда не переступала. И все же между нами был не только этот порог.
События тех дней сплелись в какой-то дикий, причудливый узор. Мы опять возобновили наши прежние прогулки по окрестностям и часто доходили даже до самой Кампаньи, где Энцио прочно обосновался во время моей болезни. На широких волнистых просторах пастбищных угодий между двумя Аппиевыми дорогами [32] было еще больше цветов и солнца, чем на лугах вокруг терм Каракаллы. Мы были тут совершенно одни, отрезанные от внешнего мира этими двумя мертвыми, объятыми нерушимым покоем дорогами и сонными стадами. Лишь взгляд время от времени вырывался за пределы этого ограниченного, узкого мира и устремлялся сквозь лазурно-золотистые небесные дали к горам, на которых мерцали, словно матовые жемчужные венцы, древние города и крепости. Здесь было невыразимо хорошо! В травах и древних руинах пели цикады, а над огромными, торжественными арками акведука реял ветер, наигрывая на своей серебряной арфе. Но мне почему-то всегда казалось, что мы еще слишком молоды для Кампаньи.
– Энцио, – сказала я однажды, – ведь здесь когда-то бродили, как мы с тобой, дети готов и франков…
Он кивнул:
– Да, но, в сущности, мы всегда одни и те же…
Я знала, что он имеет в виду, но в то же время в его словах было еще что-то другое.
– Кто мы такие, Энцио? – спросила я.
Он молча посмотрел на меня, так, как будто ему вдруг стало трудно дышать. А у меня вдруг возникло ощущение, что я уже была здесь с ним однажды; что-то далекое, сладостное и в то же время пугающее прошло сквозь меня – я хотела удержать его, но оно исчезло, словно растворилось в чем-то другом, тоже родившемся из этих великих, безмолвных далей. Такое с нами происходило часто.