Тут течение моих мыслей прервалось, так как тело мое само собой отвернулось от окна и на цыпочках направилось к двери. И, только услышав ее скрип, я очнулся и понял, что воспоминания тянут меня на улицу. Я остановился было и задержал дыхание, а через мгновение решил отдаться на волю своих чувств — пусть сегодня несут меня, куда хотят. Я тихонько прокрался через комнату, в которой спала тетя, кляня про себя старые половицы, скрипевшие под ногами, спустился по лестнице в сени, распахнул тяжелую прокопченную, черную дверь. Светлая густая ночь ударила в меня, как морская волна, так что я пошатнулся. Ухватившись обеими руками за косяки, я набрал полную грудь этой ночи и посмотрел на небо. Оно было усыпано звездами, голубыми и красноватыми, влажными и свежими, маленькими и большими, весело переливающимися и серьезно-неподвижными. В кусте бузины, росшем перед домом, подал голос первый дрозд — засвистел, точно подзывая меня к себе. И я пошел к нему. В лунном свете ясно и чисто вырисовывался силуэт Крна, совсем нематериальный, прозрачный, точно легкая рука китайского художника набросала его на сине-стальном шелке ночного неба. «Э, видать, и ты поддался этой ночи, старый кремень!» — сказал я Крну и посмотрел в другую сторону, где высились три холма, обрамляющих нашу долину: Кук, Щербина и Лысая Голова. Кук похож на большую слежавшуюся копну. Щербина повыше и с горбатым хребтом, а Лысая Голова еще выше и в самом деле напоминает голову. Все три холма поросли темным лесом и потому сейчас сливались в сплошной, почти черный массив, очертаниями похожий на склоненную женскую фигуру. Казалось, будто сама ночь опустилась на колени в нашей долине, отдыхая в тиши собственного спокойствия.
Я загляделся на это гигантское подобие коленопреклоненной женщины, и случилось то, что случается крайне редко: пришла минута восторга, возвышающего человека, дающего ему силу подняться над собой и взлететь так высоко, что вселенная принимает его в свои объятья. Земля исчезла у меня из-под ног, я становился невесомым, голова кружилась, точно в преддверии обморока, и все же ясно видел самого себя, стоящего у куста бузины; мой кругозор ширился и ширился, теперь я видел всю долину и все горы, за горами другие долины и другие горы, равнины, моря, океаны и континенты, всю землю, луну и солнце, и все другие миры, и все солнца, сиявшие в космической синеве. Все летело, мерцало, колыхалось и плыло, беззвучно, без малейшего шума — лишь дрозд насвистывал в темно-зеленом кусте бузины, который вместе со мной скользил и падал куда-то. Грудь у меня теснило, как в кошмарном сне, и все же я, с этой терпко-сладкой болью внутри и с неизъяснимым наслаждением, плавал между мирами и падал, счастливо шепча: «Вот, вот оно — бесконечность, космос. Лишь человеку ведома эта величественнейшая из картин, лишь ему она открыта, ему, гражданину вселенной…»
В этот момент что-то заскрипело. Я вздрогнул, мигом очутился на земле и обернулся. В черном проеме двери стояла тетя. Она куталась в одеяло, из-под которого выглядывала длинная, смутно белевшая рубашка. Седые волосы падали на плечи, точно влажные.
— Что ты бродишь, как призрак, в этакую пору? — сказал я недовольно, почти сердито. — Или тебе не спится?
— Мы, старики, только задремываем на часок, — сказала она извиняющимся тоном.
Меня раздражало, что она так предупредительна, почти подобострастна со мной.
— Я подумала, что и ты вряд ли будешь хорошо спать. От волнения… Ну, а если он выйдет из дому, думаю, так пусть хоть это возьмет, — сказала она другим, окрепшим голосом и протянула вперед руки. Только теперь я разглядел в них мой автомат, который она держала осторожно, словно грудного младенца.
— Ах, оставь, оставь! — отмахнулся я и потянул автомат у нее из рук. — У страха глаза велики.
Тетя с облегчением перевела дух. Подсовывая своими костлявыми пальцами седые волосы под платок, она боязливо уговаривала меня:
— У нас тут глухомань. Ни одного дома отсюда не видать. И если всю войну партизанские связные мимо нас ходили, то почему бы теперь тут не шастать дезертирам, белым и вообще всем тем, кто боится широких дорог и дневного света… Ой, не выходил бы ты лучше ночью из дома! — просительно закончила она.
— Да я же не ухожу никуда! — ласково сказал я, чтобы успокоить ее. Потом повернулся в сторону ближнего ущелья, прощаясь с ночью. В лицо мне пахнуло холодом.
— Ветер! — сказал я. — Завтра будет хороший день.
— Ишь ты, ишь ты! — повеселела тетя. — И это вспомнил. Примету хорошей погоды.
— Постепенно все возвращается, — подтвердил я. — А теперь назад, в гнездо, спать. Завтра пойду на Вранек.
— Что-о?.. — изумилась тетя. — Неужто тебе не надоело ломать ноги по горам? Все партизаны, которых я встречала, клялись и божились, что, как война кончится, они в горы ни ногой. Самой высокой горой будет постель, говорили…
— Не больно-то долго я ломал ноги в партизанах. Слишком поздно пришел.
— Все равно… На Вранек? Да ведь это добрый час пути. И какого пути? Все вверх да вверх, коленками в подбородок себе поддаешь. Меня туда ни за какие деньги не заманишь. А ты — так, за здорово живешь.
— Ну, не совсем так. Я за ландышами пойду.
— Да их еще нету.
— Если в других местах нет, в Обрекаровой дубраве найду. На кадетовой могиле.
— А там их вообще нет… — медленно проговорила тетя, и лицо ее стало очень серьезным.
— Почему же?
— Почему?.. Это целый роман! Если бы я тебе стала рассказывать все по порядку…
— Только не сейчас! — остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: — Да, кстати, а как Кадетка?
— Божена?
— Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?
— Как она?.. Ведь я же говорю — это целый роман.
— Как? Еще один?
— Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю — если рассказывать по порядку…
— Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? — сказал я, поднимаясь по лестнице.
— Конечно! Конечно!.. — обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом — ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос — и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»
Я поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь — этот драгоценный, живой сок нашей жизни, — сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:
— Засыпай, друг-приятель, засыпай!
А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.
Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.
Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана[20] и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом: