Посреди двора стояла женщина. Она сорвала с себя старую бархатную кофту, упала полунагая на песок, открыла покрытый пеной рот, и оттуда вырвался смех. Тут же прозвучал, словно отозвался, второй, потом третий смех, и один был громче другого, один грубее другого. Звуки смеха как бы нанизывались на нитку, качались в воздухе, и казалось, что среди толпы стоят старики с длинными бородами и смеются, держась за животы. Перед глазами носились круги, сплетались, смешивались с лаем, нагло отдавались эхом; казалось, это черти собрались под окном у ребе из Коцка и хотят его сбить с толку.
Из толпы выступил реб Иче, подошел к больной, положил ей руку на голову и спросил:
— Как тебя зовут?
— Лея! — пролаяла девушка.
— Что с тобой, Лея? — спросил реб Иче.
— Что-то здесь сидит, — указала девушка на сердце и расплакалась.
— Ну, не плачь, дитя мое! — начал утешать ее реб Иче; потом он взял ее за руку: — Встань! Вот так! Бог тебе поможет, ты будешь здорова.
Больная девушка начала улыбаться, потом истерически расхохоталась, обхватила реб Иче обеими руками и крикнула ему в лицо:
— Ты мой жених!
Реб Иче не вырвался из рук больной, он остался в ее объятиях, смотрел на нее полным сострадания взглядом, как смотрит отец на больную дочь, и просил ее:
— Успокойся, Лея! Я — твой жених! Твой жених!
— Сумасшедшая! — оторвала девушку старуха мать от реб Иче. — У тебя уже совсем стыда нет?
Больная оглянулась, будто только теперь заметила толпу вокруг себя, сообразила, что она только что наделала, и, смущенная, опустив глаза, прижалась к старухе матери.
— Она перестала лаять! — сказал кто-то из толпы.
— Дьявол не имеет власти над праведниками.
— Где реб Иче?
— Он здесь!
— Где?
— Реб Иче — истинный праведник нашего поколения! — воскликнул босой Исроэл.
— Смотрите, реб Менделе еще стоит у окна, — показал кто-то пальцем наверх.
Реб Менделе действительно все время стоял, смотрел вниз на реб Иче, и его старое, морщинистое лицо сияло.
Реб Иче подвел больную девушку к бревну, посадил ее и только тут увидел, что ребе стоит у окна и смотрит на него; он сконфузился и остановился.
Затем он вошел в синагогу, несколько раз быстро прошелся по залу взад и вперед, пожевывая черную бородку, потом внезапно остановился, схватил книгу с полки, оперся ногой о скамейку, перелистал книгу, поставил ее обратно на место и снова начал шагать по залу.
Вслед за ним пришел Мордхе. Реб Иче глянул на него как на незнакомого, будто никогда его не видел. Мордхе растерялся, хотел было уйти, но реб Иче подошел, обнял его:
— Мордхе, ты уже позавтракал?
Мордхе утвердительно кивнул головой, хотя во рту у него ничего не было со вчерашнего вечера.
— Тогда пойдем к ребе.
Реб Иче взял Мордхе под руку и вышел с ним из синагоги.
Служка, пожилой человек с длинными, густыми пейсами, быстро прошмыгнул мимо. Пейсы его развевались, словно птичьи крылья. Реб Иче остановил служку:
— Доброе утро, реб Файвуш!
— О! — воскликнул служка. Он хотел подать реб Иче руку, но, вспомнив, что держит двумя пальцами понюшку табаку, сунул ее в нос, вдохнул, поморщился и вытер руки о рипсовый пиджак. — Здравствуйте, реб Иче!
— Как поживает ребе?
— Слаб, реб Иче, очень слаб! — вздохнул служка. — Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было.
— Можно к нему сейчас зайти?
— Собственно, зайти-то можно, — пожал плечами служка, — но, если вы сейчас к нему заглянете, ребе уже совсем не будет есть. Простите меня, реб Иче, зайдите пока к реб Довидлу, а как только ребе покушает, я вас тотчас позову. Хорошо?
— Прекрасно! — потер реб Иче руки и пошел с Мордхе к реб Довидлу, старшему сыну ребе.
* * *
Реб Довидл, благочестивый еврей лет сорока с полными, румяными щеками и сильно вьющимися пейсами, гибкий, как пружина, в полосатом шелковом шлафроке и персидских мягких шлепанцах, поставил на стол стакан чаю, который держал в руках, встал и пошел навстречу гостям. Он подал реб Иче руку и спросил про Мордхе:
— А кто этот юноша? Знакомое лицо…
— Это сын реб Аврома — управляющего.
— Вот как! Действительно, похож на отца. — Реб Довидл протянул Мордхе мягкую, теплую руку, не сразу взял ее обратно, потом подвел его к столу и предложил: — Садись. Ты, кажется, единственный сын, а? Как поживает отец?
Мордхе смутился, но прежде, чем он успел что-нибудь ответить, реб Довидл уже начал беседу с реб Иче.
Реб Довидл слыл человеком весьма нездоровым: у него сильно болели ноги, он жаловался на камни в печени и к тому же опасался, что вот-вот получит астму. Каждый год он ездил за границу, на воды, всегда возвращался в состоянии худшем, чем до отъезда, да еще с новой болезнью, о которой никто пока не слышал, и носился с нею, точно с драгоценностью. Когда он говорил о своих хворобах, он всегда оживлялся, ему нравилось пугать близких, требовать сочувствия, и не раз, когда при «дворе» происходил какой-нибудь спор, он грозил всем, что пойдет на операцию. Весь «двор» жил болезнями Довидла. Жена целыми днями думала только о том, какое блюдо приготовить, чтобы поддержать слабое здоровье мужа. Дети ходили в доме на цыпочках, говорили тихо, будто в больнице, постоянно помнили о том, что папочка плохо себя чувствует. Сам Довидл не слишком занимался изучением Талмуда и Библии; по большей части он возился в собственной аптечке, где на полочках стояли сотни баночек и бутылочек с разными лекарствами, а также играл в шахматы. Два-три раза в неделю, когда приходила «Ежедневная газета», Шлойме-фельдшер сохранял номер для реб Довидла и читал ему про то, что слышно на белом свете. Реб Довидл знал все без исключения сплетни о жизни «двора», следил, чтоб никого не допускали к отцу, и руководил «двором» твердой рукой.
Довидл повернулся к жене, сидевшей с чашкой чаю у открытого окна в глубоком плюшевом кресле:
— Сореле, знаешь, кто это? Это сын Двойреле. Единственный сын!
Сореле, в черном шелковом наряде, с черной повязкой, закрывавшей лоб до половины, удивленная, приподнялась было с кресла, словно хотела подойти к Мордхе, но осталась сидеть у окна.
— Какой молодец, чтоб не сглазить! Ты знаешь, Довидл, он ведь одних лет с нашей Ривкеле!
Ривкеле, склонившись над столом, вышивала по черному шелку серебром и золотом; мотки ниток висели у нее на шее. Она широко раскрыла свои светлые, скромные глаза, которые так часто встречаются у дочерей хасидских ребе, глянула краем глаза на Мордхе и еще ниже опустила голову над вышиванием, и волна черных волос скрыла ее глаза.
— Сореле, смотри же, прими гостей как следует! — благодушно улыбался Довидл.
Сореле поставила стакан чаю, прозрачного, как вино, на черный восьмиугольный столик и обратилась к дочери:
— Ривкеле, принеси торт и вино!
Ривкеле была стройна и гибка, словно молодое деревце.
Мордхе посмотрел, как она исчезает в дверях, заметил, что из-под платья у нее выглядывает белое кружево нижней юбки и бьет по черным шелковым чулкам, и почувствовал себя как человек, который в нестерпимую жару вдруг ощутил веяние прохладного ветерка.
У другого окна сидела молодая женщина в шляпе и длинных белых перчатках; она нервно шевелила губами, будто разговаривала сама с собой. Мордхе заметил, что она даже не повернулась, когда они вошли, и сидела над книгой, почему-то гримасничая, — словно одна находилась в комнате. Юноша сбоку взглянул на ее бледное продолговатое лицо, и ему вдруг пришло в голову: так, вероятно, выглядела Сореле в молодости. Он догадался, что это старшая дочь Довидла, жена Даниэля Эйбешюца, о котором он так много слышал.
Женщина в чепчике внесла серебряный поднос с тортом, корзиночку с двумя бутылками вина, обвитую серебряным шнурком, поставила все это на стол и на цыпочках вышла.
Потом вернулась Ривкеле, принесла несколько рюмок, постояла минуту, как бы не зная, что дальше делать, и встала у окна возле матери.
Она раздвинула тюлевые занавески, складками падавшие на пол, выглянула в густой сад, сорвала листик с куста, пожевала его, шепнула что-то Сореле на ухо и смущенно улыбнулась.
Реб Довидл налил рюмки, выпил за здоровье гостей и повел рукой в сторону подноса с тортом:
— Угощайтесь!
После первой рюмки глаза хозяина дома затуманились. Он закусил выпитое куском торта, придвинулся к реб Иче и начал с ним тихо беседовать.
Мордхе тем временем рассматривал тяжелую мебель, которая местами потрескалась от ветхости, будто переходила по наследству от поколения к поколению, и пол с пушистыми персидскими коврами, в которых тонул каждый шаг; даже беспрерывное тиканье больших часов, стоявших в углу, отдавалось так глухо, точно и часы были завернуты в ковер. Сквозь тюлевые оконные занавеси заглядывали ветки; листья на них едва шевелились, тихий их шелест навевал дремоту. Старинное матовое серебро на угловых столиках, мягкие диваны, женщина в белых шелковых перчатках, которая сидела, как восковая, и только едва шевелила губами, — все молчало, будто из уважения к древности буфетов и диванов.