Сореле глубже уселась в кресло, поставила ногу на маленькую скамеечку и дружелюбно спросила у Мордхе:
— Где ты остановился?
Мордхе не сразу понял, о чем его спрашивают. Смущенный, он пересел на свободный стул, который стоял около Сореле, с минуту смотрел на нее, почувствовал, что делает глупость, покраснел и, продолжая сидеть, тихо ответил:
— У реб Йоселе.
— Я совсем забыла, — взмахнула Сореле рукой, будто что-то вспомнив. — Реб Йосл ведь с вами в родстве.
— Да, — кивнул Мордхе головой.
— Реб Йосл — крупный богач. — Сореле зажмурила глаза и покачала головой, как бы желая придать больше веса своим словам. — Большой благотворитель, грех жаловаться, много и щедро дает, но все-таки он поступил нехорошо. Мы ведь свои люди, нас здесь никто не услышит! Он не должен был ссориться с детьми и жениться на старости лет на молодой девушке. Он же глубокий старик: ему за шестьдесят. А она? Сомневаюсь, чтоб ей было больше двадцати трех — двадцати четырех лет…
— Ее отец тоже был против этого брака, — ответил Мордхе, — но он ничего не мог сделать. Сахарный завод его разорил, и, если б реб Йосл не дал ему тридцать тысяч злотых, завод давно был бы продан с торгов.
— A-а… Это другое дело! Значит, он ее купи-ил! — растягивала слова Сореле, как будто теперь ей все стало понятно.
— Говорят, она очень образованная, — вмешалась в беседу Ривкеле.
— А если она образованная, так нужно ходить без парика и водить дружбу с иноверцами? — вконец рассердилась Сореле.
— Все-таки, если б меня даже озолотили, я бы не вышла за такого старика! — рассмеялась Ривкеле и покраснела.
— Кто же об этом говорит? — Мать погладила ее по голове и обратилась к Мордхе, чтобы перевести разговор на другое: — А как поживает твоя мама? Она ведь всегда была такого слабого здоровья?
Мордхе не знал, что ответить, отрешенно смотрел, как Ривкеле срывает листики с куста, жует их, а когда собрался было что-то сказать, его уже никто не слушал.
Сореле говорила дочери:
— Я росла вместе с его матерью, мы были подругами с самого детства…
Ривкеле подняла глаза, смелее посмотрела на Мордхе, будто то обстоятельство, что их матери когда-то дружили, сближало ее с юношей. Мордхе о чем-то задумался, потом услышал, как реб Довидл говорит о своем отце, о ребе, говорит совершенно буднично; он хотел прислушаться, но в это время появился служка.
— Реб Иче, вы можете войти.
Реб Иче встал и сделал рукою знак Мордхе, чтобы тот пошел с ним.
— Зачем он тебе? — остановил реб Иче реб Довидл. — Оставь его здесь!
— Ну? — поглядел реб Иче на Мордхе и пожал плечами. — Чего ты сам хочешь?
Мордхе был в замешательстве, смотрел то на реб Довидла, то на реб Иче и не знал, что делать. Он колебался и со странной улыбкой, будто был чем-то обязан реб Довидлу, почти молил его разрешить ему познакомиться с ребе.
— Я пойду с реб Иче!
— Как хочешь. — Довидл направился в соседнюю комнату, но остановился на пороге. — У нас ты можешь чувствовать себя как дома. Слышишь?
— Приходи к ужину, — добавила Сореле.
Мордхе попрощался, счастливый, не понимая, отчего эти люди так заботятся о нем. Он почувствовал вдруг, что их дом становится ему близким. Не мог только понять равнодушия, какого-то будничного отношения этих людей к ребе, с которым они живут под одной крышей.
* * *
Служка, проведя их через несколько комнат, оставил подождать в той, где было особенно много книг, а сам на цыпочках подошел к двери комнаты ребе и остановился, прислушиваясь. Он должен был спросить, примет ли ребе гостей.
Мордхе пришел в восхищение от того, с каким благоговением относится к ребе служка, который жил вместе с ним свыше тридцати лет. Ему стало еще непонятнее, отчего реб Довидл говорит о ребе, своем отце, без всякого уважения, как о выжившем из ума старике.
Прошло уже тринадцать лет с тех пор, как реб Менделе перестал принимать хасидов и заперся у себя в комнате. Кроме родственников, к нему теперь никого не допускали. В первое время хасиды перестали ездить в Коцк, остались только немногие, веровавшие в ребе. Для них было достаточно того, что реб Менделе вообще существует. Оборванные, грязные, заросшие щетиной, они хранили и поддерживали мерцающий огонек польского хасидизма.
Приближенные боялись, чтобы ребе своим учением не оттолкнул и остальных хасидов. Его стерегли, следили, чтобы к нему не допускали людей. Хасиды, которые покинули Коцк, разъехались по другим городам, к другим ребе, но мучились в невольном изгнании и, страстно стремясь к слову истины, поодиночке возвращались. Рассерженные тем, что их не допускают к Учителю, они однажды прогнали служек и взломали дверь: они хотели освободить заключенного ребе, но ребе сам гнал их от себя, не давая подходить близко и обрушивая на их головы ужасные проклятия.
Реб Менделе видел, что хасидизм выдыхается, видел, что в нем нет больше глубинной сути, нет прежнего смысла. Кресло цадика переходит по наследству. Хасидизм как истинно великое учение исчезает. Хасиды взялись за бытовые заповеди, истинное понимание учения великого Баал-Шем-Това ускользало. Его перестали толковать, оно стало восприниматься таким же незыблемым, как Тора, дарованная еврейскому народу через Моше.
Реб Менделе тосковал, целых семь лет провел в уединении, углубился в изучение каббалы, но когда почувствовал в себе силы вдохнуть в польский хасидизм новую жизнь, увидел, до какой степени его не понимают. Он обнаружил, что люди по большей части довольны собой, что истина им не нужна, что они ничего не ищут и только о немногих можно сказать: «Не хлебом единым жив человек».
Реб Менделе погрузился в глубокую печаль, не ел, не пил и говорил только одно:
— Господи Боже, если я даже соберу горсточку хасидов, взыскующих Тебя, и уйду с ними в леса, разве Ты будешь доволен? И что делать грешникам, тем, что погружены с головой в проблемы материального мира и слишком слабы, чтобы познать Тебя? Что им делать, Отец милосердный? А ведь из них состоит большинство!
С тех пор «двор» окружил ребе бдительной стражей, почти никого не допуская к нему. И тринадцать лет он уже сидел один, ни с кем, в сущности, не общаясь. И когда им овладевала скорбь (а это происходило часто), ребе выбивал стекло в окне, окровавленными руками распахивал раму и, обросший, точно зверь в клетке, гнал от себя всех и проклинал мир Божий. И трудно было поверить, что этот человек, бывший воплощением милосердия, покровительствовавший больше грешнику, чем цадику, сидел в заточении, ненавидел людей и посылал им одни только проклятия.
— Пожалуйте, реб Иче! — Служка открыл дверь в комнату ребе и сделал знак рукой.
Ребе шел им навстречу. Мордхе дрожал от волнения. Ребе, маленький, обросший так, словно он никогда не жил среди людей, с дикими глазами, которые наполовину прикрывали кудлатые брови, вошел в чулках, держа в левой руке серебряную табакерку без крышки, всмотрелся в реб Иче, потом в Мордхе, понюхал табак и сказал раздраженно, как бы про себя:
— А кто этот парень?
— Это сын реб Аврома-управляющего, — ответил реб Иче.
Ребе сморщил и без того изборожденный морщинами лоб, хотел вспомнить, но не смог, махнул рукой и заговорил еще более сердитым тоном:
— Знакомо мне это имя, знакомо, но не припомню, о ком речь. Ах да, — вдруг спохватился он и подал руку Мордхе, — вспомнил! Ты, мне кажется, славный малый. Я знал твоего дедушку… Тебя, должно быть, зовут его именем?
Ребе подвинул им два стула, а сам сел на кровать.
Это была большая светлая комната. Вдоль стен на сбитых из обструганных досок полках стояли книги. Кровать, стол, стулья — все было сделано из таких же обструганных некрашеных досок. На столе лежало несколько табакерок с табаком, стояла медная чернильница, в которую были вставлены свеча и несколько гусиных перьев.
— Файвл-Мойше, где мои туфли? — крикнул ребе служку, притулившегося у дверей, и обратился к реб Иче: — А ты чудотворцем стал? Изгоняешь даже злого духа, а?
Реб Иче смутился, опустил глаза, будто в чем-то провинился, и ничего не ответил.
Служка принес туфли, хотел надеть их на ребе, но тот отстранил его рукой, нагнулся, внезапно почувствовал головокружение и с минуту оставался сидеть в такой позе.
Потом он медленно выпрямился и, измученный, без сил, покачал головой, как бы желая оправдаться перед реб Иче за свою слабость:
— Они заперли меня! Все, все они Бог знает что выделывают, все еще боятся, чтобы мое учение не сбило с пути истинных приверженцев Коцка. Ослы! Они убеждают мир, что человеку дана свобода воли. Но если он ею и обладал, то давно передал ее нам в руки! И мы, ребе, жаждавшие освободить мир от Виленских гаонов, мы все взяли на себя, но у нас сил не хватило. Не хватило даже на то, чтобы поставить наших хасидов у дверей и пробить им уши[37]. И если даже мы им пробили бы уши, они все равно приняли бы это с великой покорностью. Так низко пал человек.