— На шпагах или на пистолетах—мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас — поскорее.
Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная — мы не мешкая отправились в Булонский лес.[177] Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество — хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника — в моих руках.
«C'est bien,[178] — сказал я себе, — хоть раз поступлю великодушно».
Француз сделал отчаянный выпад. Я выбил у него шпагу из рук, подхватил ее на лету и учтиво подал ему со словами:
— Я счастлив, сударь, что могу теперь извиниться перед вами за оскорбление, которое я вам нанес. Согласны ли вы удовлетвориться самыми искренними извинениями с моей стороны? Человек, способный так сурово карать оскорбление, наверно способен и простить его.
Какой француз может устоять против изящной фразы? Мой герой взял шпагу с глубоким поклоном, на глазах у него выступили слезы.
— Сэр, — сказал он, — вы победили дважды.
Мы все покинули место дуэли, изъясняясь друг другу в преданности и добрых чувствах, и, учтиво раскланявшись, сели в свои фиакры.
— Разрешите мне, сударь, — сказал я, очутившись с глазу на глаз с моим секундантом, — разрешите мне сердечно поблагодарить вас за помощь и заверить вас, что я буду счастлив продолжить знакомство, так странно начавшееся. Я проживаю в гостинице *** на улице Риволи; моя фамилия — Пелэм; а ваша, позвольте узнать?
— Торнтон, — ответил мой соотечественник. — Я не премину воспользоваться предложением, которое я считаю за большую честь для себя.
Обмениваясь этими и другими, не менее любезными речами, мы доехали до моей гостиницы, а затем мой спутник, плотно запахнув свой плащ, пешком направился в Сен-Жерменское предместье, где (так он сообщил мне с таинственным видом) ему предстояла некая встреча.
Я сказал мистеру Торнтону, что причины, побудившие меня драться, я открою ему после поединка. Поскольку, помнится, я этого не сделал и поскольку мне отнюдь не хочется, чтобы эти причины остались неизвестными, я сейчас сообщу их читателю. Верно — я дрался на дуэли с лавочником. Ввиду ничтожности его положения в обществе этот мой поступок был совершенно не нужен, а многие, возможно, сочли бы его непростительным. Что до меня, вот как я рассуждал в этом деле: ударив того лавочника, я тем самым поставил себя на одну доску с ним; я сделал это, чтобы оскорбить, его, но я был вправе так поступить еще и ради того, чтобы предоставить ему единственное возмещение, которое было в моей власти. Будь оскорбление нанесено им — я мог бы, не без основания, отгородиться от него своей знатностью и по своей воле сделать выбор между презрением и возмездием; но взяв на себя роль нападающего, я лишил себя этой альтернативы: ибо знатность, освобождая меня от обязанности давать удовлетворение за нанесенную мною обиду, вместе с тем обязывала меня не наносить обид. Признаюсь — имей я дело с англичанином, а не с французом, все сложилось бы совсем по-другому, ибо англичанин иначе судил бы о сущности и тяжести оскорбления. Английский лавочник не имеет представления о loi d'armes;[179] удар можно либо вернуть, либо получить за него возмещение деньгами.
Не то во Франции, где огромное большинство людей, принадлежащих к любому классу, хоть несколько возвысившемуся над нищетой du bas peuple,[180] не удовлетворилось бы ни ответным ударом, ни судебным преследование?ч1 того, кто повинен в столь тяжком, непростительном оскорблении. В любой стране учтивость, лежащая в основе чувства чести, обязывает нас считаться с воззрениями народа в целом. Поэтому в Англии мне пришлось бы заплатить, а во Фракции я дрался на дуэли.
Если мне возразят, что француз дворянин не снизошел бы до поединка с французом лавочником, я отвечу, что первый никогда не нанес бы того оскорбления, изгладить которое, по представлениям второго, можно лишь одним способом. Кроме того, даже если бы это возражение было основательным, нельзя забывать, что долг уроженца данной страны и долг иностранца — весьма различны. Пользование гостеприимством чужой страны вдвойне обязывает ничем не оскорблять коренных жителей, а уж если так случилось— вдвойне стараться искупить свою вину. По представлениям этого француза, обиду, которую я ему нанес, можно было искупить лишь одним способом. Кто может порицать меня за то, что я его избрал?
Erat homo ingeniosus, acutus,
acer, et qui plurimum et salis haberet
et fellis, nec candoris minus.
Pliny[181]
Я не знаю человека, характер которого труднее было бы изобразить, нежели характер лорда Винсента. Разумеется, это затруднение легко было бы преодолеть, решись я последовать примеру авторов, по мнению которых все искусство изображения индивидуального характера заключается в том, чтобы, уловив в человеке какую-нибудь ярко выраженную особенность, приписывать ему эту отличительную черту в любое время и при любых обстоятельствах. Тогда мне пришлось бы всего-навсего представить читателю человека, речь которого сплошь состояла бы из чередования острых шуток и цитат — некое умело рассчитанное сочетание Йорика[182] и Партриджа.[183] Но это значило бы отнестись чрезвычайно несправедливо к тому характеру, который я попытаюсь обрисовать. Порою Винсент настолько увлекался серьезным спором, что у него редко вырывалась шутка, и тогда цитаты он приводил только для иллюстрации какого-нибудь веского утверждения, а не ради красного словца. Он обладал богатейшей, разносторонней эрудицией, а его память своей обширностью и точностью поражала всех. Строгий критик, он необычайно искусно умел из любого сочинения, которое разбирал, приводить все то, что говорило против его автора. Подобно большинству людей, он был довольно строг в своих философских теориях — и более чем снисходителен в применении их на практике. Суровостью и нетерпимостью своих правил он разительно напоминал Катона[184] — и вместе с тем зачастую как ребенок отдавался мгновенной прихоти. Любитель долгих размышлений и ученых исследований, он, однако, еще более был привержен веселью и забавам; образованнейший собеседник, он были превеселый собутыльник. Наедине со мной или с людьми, которых считал подобными мне, его педантизм (ибо в тол или иной мере он всегда был педантом) принимал шутливый оттенок; в беседе с ученым или bel esprit[185] этот педантизм становился глубокомысленным, пытливым и саркастическим. Он охотнее противоречил общепринятым мнениям, нежели соглашался с ними, и это, пожалуй, нередко приводило его к парадоксам; однако даже в самых крайних его утверждениях всегда имелась изрядная доля здравого смысла, а сила ума, заставлявшая его думать самостоятельно, проявлялась во всем, что он высказывал или писал. До сих пор я приводил примеры разговоров, которые Винсент вел в одном умонастроении; в дальнейшем я намерен, дабы воздать ему должное, пусть даже временами Докучая этим читателю, передавать иногда и более серьезные беседы.
Под непроницаемой внешностью, в глубинах его души жило скрытое, но беспокойное честолюбие; однако в ту пору он сам, возможно, еще не подозревал об этом. Мы не знаем нашего собственного духовного склада, покуда время не научит нас самопознанию; если мы становимся мудрыми, мы должны благодарить за это себя самих; если мы становимся великими—мы должны благодарить за это судьбу.
Я разгадал духовную природу Винсента, и это способствовало нашему сближению. В этом человеке, всегда верном той роли, которую он избрал, я находил сходство с самим собой, а он, быть может, временами догадывался, что я несколько выше того сластолюбца и несколько умнее того фата, которых мне тогда угодно было изображать.
Винсент был невысокого роста, недурно сложен, но лишен всякого изящества. Зато лицо его поражало своей красотой. У него были черные, лучистые, проницательные глаза; веселая улыбка придавала бы его чертам слишком легкомысленное выражение, если бы не печать раздумья на высоком лбу. Нельзя сказать, чтобы он плохо одевался; он не следил за модой, но придавал большое значение опрятности. Обычно он носил просторный коричневый сюртук, цветной галстук, жилет в крапинках, серые панталоны и короткие гамаши; прибавьте сюда необычайной свежести замшевые перчатки и невиданной толщины палку — и портрет закончен.