Но какая в сущности глупая вещь — дневник! Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход нашей духовной жизни, — не приводит к желаемому результату и только заставляешь нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие… В понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, — и катанье на Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому «корсо», отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но все же это была любовь — теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела заглушать его.
Разумеется, мне никак не могло прийти в голову, что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его — предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость, тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
— Кого это ты зовешь? — спросила меня Лили — Верно, отца? Ах, нет, — прибавила она, — теперь и я вижу, вон идет неизбежный Конрад — это ему ты махала рукою?
Появление «неизбежного Конрада» пришлось как нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась доказывать ему благодарность на деле.
— Послушай, Лили, — начала я, — ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя… Ты должна над ним сжалиться и полюбить его немного… О, если б ты знала, как хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
Лили взглянула на меня с удивлением.
— Но если он не нравится мне, Марта?
— Значит, ты любишь другого?
Она покачала головой: — Нет, никого.
— Бедняжка! мне жаль тебя.
Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот, которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он оставил Пратер.
Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и министр «Конечно». Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:
— Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
— Надолго? — И куда? — Зачем? — С чего это так вдруг? — раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.
— Может быть, навсегда… В Венгрию… Я перевелся в другой полк. — У меня пристрастие к мадьярам… — отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.
Тем временем я успела опомниться и скапала, по возможности, спокойно:
— Однако вы быстро решились. — Что такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?
— Здесь для меня слишком шумно и весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой пустыни.
— Вот глупости — возразил Конрад, — когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.
— Лучше всего встряхнулись бы вы, Тиллинг, — вмешался мой отец, — если б у нас опять затеялся поход. То ли дело! По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.
— Что за удивительный у тебя соединения понятий, папа, — не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему своего любимого конька: — воевать, по твоему, «весело», а мир «угрожает».
— Конечно, — подтвердить министр, — на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной точки зрения, конечно…
— Прошу ваше превосходительство, — перебил Тиллинг, — не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая «военная» точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то, чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара, чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный — пожара; то и другое — ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен радоваться несчастию ближнего.
«Добрый мой, хороший!» подумала я про себя. Тиллинг между тем продолжал.
— Я знаю, что возможность отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже: значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир — величайшее благо или, скорее, отсутствие величайшего злодейства — это, как вы сказали сами, единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому «справедливому» желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления? Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена? Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары, без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить одобрение.
— Ваше сравнение хромает, любезный подполковник, — возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные взгляды не согласуются с его званием. — Пожары приносят один вред и убытки, тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия; военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает патриотизм.
— Т. е. любовь к отечеству? — перебил Тиллинг. — Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.
— Ну, как же можно сравнивать поэта с полководцем! — воскликнул мой отец.
— Вот и я говорю то же самое. Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.
— Однако, любезный барон, — заметила моя тетка, — только первый раз в жизни приводится мне слышать такие речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?
— Эти чувства мне не чужды, сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно по долгу службы.