Роза снова коснулась рукой моего локтя: — Марта, тебе дурно? Ты вдруг страшно побледнела, а потом вспыхнула… Гляди же: вот! вот!!
Действительно, капельмей… ах, то бишь обер-церемонимейстер подал знак своим жезлом, что императорская чета приближается. Это зрелище в самом деле было заманчиво, так как, не говоря уже о том, что их величества представляли самую высокопоставленную чету в стране, они вместе с тем были и самой красивой парой в целом государстве. За ними вошла вереница эрцгерцогов и эрцгерцогинь, и праздник мог начаться. Тут стольники и пажи внесли наполненный кушаньями блюда, а государь с государыней поставили их на стол перед стариками. Опять вышла настоящая картина. Посуда, кушанья, манеры пажей нести их напоминали знаменитый произведения художников, изображавших пиры в стиле Возрождения. Но как только блюда были расставлены, их тотчас убрали со стола; эта работа — в знак смирения — производилась эрцгерцогами и эрцгерцогинями. Затем унесли стол, и началась главная часть церемонии — то, что французы называют le clou de la piece — собственно омовение ног, самая эффектная сцена. Конечно, все это делалось только для виду, как и самый пир был одним представлением. Опустившись на колени, император проводил полотенцем по ногам старика, между тем как прислуживавший священник как будто лил поду из кувшина. Так император склонялся перед каждым старцем от первого до последнего. В это время императрица — которую мы постоянно привыкли видеть стоящей прямо, со своей количественной, гордой осанкой, — проделывала ту же процедуру перед каждой старухой, не утрачивая однако своей обычной чарующей грации. Музыку или, если хотите, объяснительный хор заменял здесь придворный капеллан, читавший соответствующее место из Евангелия.
Мне ужасно хотелось бы знать, что чувствовали во время церемонии эти старики, сидевшие перед массой зрителей в необыкновенном одеянии, видя у своих ног коленопреклоненных высочайших особ — самого государя и государыню. Вероятно, их ощущения были крайне смутны; так, по крайней мере, представляла я себе состояние духа этих людей, ошеломленных, ослепленных необычайным зрелищем. Конечно, происходившее казалось им каким-то волшебным сном. Они должны были испытывать и радость, и смущение; им было и больно, и сладко, так что от множества нахлынувших впечатлений и без того темные старческие головы наверно совсем отказывались работать. Единственное, что они ясно себе представляли, была перспектива получить красный шелковый мешочек с тридцатью серебряными монетами, который навешивается августейшей рукою на шею каждого, и большую корзину провизии, которую им дают перед отправкой домой. Церемония скоро кончилась, и зала опустела. Сначала удалился двор; потом другие соучастники парада. Наконец стала расходиться и публика с трибуны и с галереи.
— Ах, какая это была прелесть, какая прелесть! — шептала Роза, у которой заняло дух от восторга.
Я ничего не ответила. В сущности я не имела права относиться с презрительным состраданием к слабоумным старикам и старухам, ошалевшим от окружающего великолепия. У меня была такая же странная путаница в голове; только что виденное мною расплывалось в моем сознании, и лишь одна неотвязная мысль твердо засела в мозгу: «Будет ли Тиллинг ожидать нас у выхода?» Между тем пробраться туда оказалось довольно затруднительным. Прежде всего, нас обступили знакомые, сидевшие с нами на эстраде. Пришлось обмениваться почти с каждым рукопожатием и вежливыми фразами. Затем на площадке парадной лестницы столпилась целая масса народу, так что вышел настоящий утренний раут. — Здравствуй, Тини! — Bonjour, Марта! — Ах, графиня, вы также тут? — Ты уж приглашена куда-нибудь на первый день Пасхи? Мое почтете, ваше сиятельство, не забудьте, что мы ждем вас в понедельник на танцевальный вечер, запросто, по семейному. — Ты была вчера на проповеди в доминиканской церкви? Нет, я была в Sacre-coeur, где у меня воспитываются дочери. — Следующая репетиция нашего благотворительного спектакля назначена в четверг, в двенадцать часов, милейший барон: пожалуйста, не опоздайте — Императрица опять была восхитительна. — Заметила ты, Лори, как эрцгерцог Людвиг-Виктор все время поглядывал в сторону Гёттер-Фарни? — Madame, j ai l honneur de vons presenter mes hommages. — Ah, c'est vous, marquis… charmee. — I wish You good morning, Lord Chesteriild. — Oh, how are You? — Amfully fine woman, your Empress.[2] — Вы уже взяли ложу на представление Аделины Патти? Удивительная восходящая звезда… — Значит, слух о помолвке Ферди Дронтгейма с дочерью банкира подтвердился — вот скандал!
Подобные замечания сыпались со всех сторон. Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев, которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли показаться с своей стороны другим, потому что видели «видевших» торжество. Едва мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
— Мне следует еще поблагодарить нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни слова.
Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался чужим:
— В воскресенье, между двумя и тремя, я буду дома.
Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
— Ты верно простудилась, Марта, — заметила сестра, когда лошади тронулись. — У тебя охрипло горло. И почему ты не представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
«У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому — письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно — это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся — без свидетелей, внутренне взволнованные; — он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и — мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей — серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: „А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!..“ Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!.. Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…»
Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: «Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать». Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
«Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую — он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он, если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром».