— Ошибаешься, почтеннейшая кузина, я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец, остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
— Как это на тебя похоже!
— Лили или никто!
— Но если она не хочет быть твоею, мой бедный Конрад?
— Неужели ты думаешь, что я единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать, наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня — странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой — сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне противодействовать?
— Я? уж конечно — нет. Напротив, мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною неясностью. Англичане называют это to woe and to win.[1] Но любить и достигать желаемого этим путем — наша молодежь не дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на краю дороги!
Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад — как мне передавали — а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе, разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни ожидаемого визита, ни письма.
— Не понимаю, что с тобой творится, Марта, — говорила мне однажды утром тетя Мари, — с некоторых пор ты сама не своя: рассеянная, не в духе… Напрасно ты отвергаешь всех женихов, уверяю тебя — напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится. Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
— Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб избавиться от сплина. Между тем, из претендентов на мою руку мне не нравится никто; что же касается говенья…
— Ты должна им поторопиться; вспомни: ведь завтра великий четверг… Есть ли у тебя билеты на церемонно «омовения ног?»
— Да, папа мне достал, только я право не знаю, идти ли…
— О, непременно! Трудно себе представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища… торжества христианского смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером ничтожества земного величия перед божественным?
— Да, для того, чтобы олицетворить собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: «как велико расстояние между сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и богаделенскими стариками». Этот основной мотив церемонии кажется мне не особенно смиренным.
— У тебя на все престранные взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
— Дрянных книг?
— Да, именно дрянных — я не беру назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию приняла за божественную — «Жизнь Иисуса», какого-то Штрауса, — преосвященный как всплеснет руками, да как крикнет на меня: «Господи, откуда вы достали такое безбожное, нечестивое сочинение?» Я, разумеется, сгорела со стыда и стала уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. «В таком случай — сказал он — вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она, ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь». Вот я и передаю тебе слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
— Если б мы с вами родились за двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
И это средство было бы действительнее — на время, конечно, да и то ненадолго…
— Ты уклоняешься от прямого ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
— Нет.
— Так-таки и «нет», безо всяких околичностей?
— К чему бесполезные рассуждения? Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я расскажу тебе про своего Рудольфа…
И мне удалось благополучно повернуть разговор на неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям. Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
Итак, на другой день я решила присутствовать на церемонии «омовения ног». В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное общество, не принадлежащее к «сливкам», как мы, сидевшие внизу на эстраде. Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным преимуществом.
Не знаю, были ли настроены на религиозный лад остальные присутствующее, но я чувствовала себя точно в театре перед началом интересного спектакля. Как в зрительной зале обмениваешься поклонами из ложи в ложу и нетерпеливо ждешь, скоро ли взовьется занавес, так же и здесь я с напряженным любопытством смотрела в ту сторону, откуда должны были появиться солисты и хор — участники предстоящего зрелища. Декорация была уже поставлена — длинный стол, за который должны были сесть старцы и старушки.
Я была довольна, что вздумала приехать: ожидание чего-нибудь интересного всегда приятно возбуждает и имеет свойство на время разгонять тяжелые мысли. А меня постоянно удручала одна мысль: «Почему Тиллинг не хочет показываться?» Но в данную минуту я развлекалась и только ждала появления коронованных особ с их смиренными гостями. И что же? Как раз в тот момент, когда я не думала о Тиллинге, мои глаза различили его в толпе. Немедленно по окончании обедни, придворные сановники потянулись в залу в сопровождении генералитета и корпуса офицеров. Я безучастно скользила взглядом по рядам этих фигур в раззолоченных мундирах — ведь они не были главными актерами, а просто статистами для пополнения сцены — и вдруг узнала между ними Тиллинга, занявшего место как раз против нашей трибуны. По мне точно пробежала электрическая искра. Он не смотрел в нашу сторону. В его чертах отпечатлелись следы недавно пережитого горя: лицо было печально. Ах, как мне хотелось выразить ему свое сочувствие молчаливым пожатием руки! Я упорно не спускала с него взгляда в надежде, что магнетическая сила моих глаз заставить барона взглянуть на меня, но напрасно.
— Идут, идут! — подтолкнула меня Роза. — Вон смотри туда, туда. Ах, как красиво! точно на картине.
Старики и старухи в старинных немецких костюмах были введены в залу. Младшей из старух — по газетным сведениям — было восемьдесят восемь лет, младшему из стариков — восемьдесят пять. Морщинистые, беззубые, сгорбленные… Я решительно не могла понять, что нашла тут живописного сестра моя Роза. Вероятно, ей понравились только костюмы. В самом деле, они отлично гармонировали со всей церемонией, проникнутой средневековым духом. Анахронизмом являлись здесь мы в наших современных платьях, с нашими современными понятии — мы не подходили к картине. Когда двадцать четыре бедняка заняли места за столом, в залу вошло несколько сановников в расшитых золотом и украшенных орденами мундирах; большая часть их были люди пожилые: тайные советники, камергеры, в числе которых оказался и министр «Конечно». За ними следовало духовенство, принимавшее участие в торжестве. Таким образом статисты были размещены, и внимание публики, ожидавшей выхода высочайших особ, достигало крайнего напряжения. Однако мои глаза не так пристально смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться двор; я все поглядывала на Тиллинга; он, наконец, меня заметил и поклонился.