Она родилась на материке и — следует отдать ей должное — не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжёлыми золотыми браслетами, намёком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги встретишь далеко не у всякого: существом вполне неправдоподобным. Никто за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утончённым чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто за исключением подлинного джентльмена не смог бы в неё влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вёл себя, как последний осёл, на то, что о нём говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: «Каких только чудес не бывает». Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость, ещё большей приязнью. Она была истинная женщина — друг всех влюблённых; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюблённых, и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела ещё пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам, — оба передвигались уже с трудом, — она добралась, наконец, до высших слоёв местного общества, в разреженной атмосфере которого её аппетит, не говоря об иных чертах её личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: «прорва», «филейный бифштекс», «слониха», «феномен» и — среди понимающих по-французски — «ballon captif».
«Ballon captif»…
Как быстро всё становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюблённого, отравив ему существование до такой степени, что ещё долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьёз подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед монсиньором Перрелли. Но ранимость мистер Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшим упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью, — желая напомнить ему о его непростительном прегрешении, об «истории с аэростатом», о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие, — гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший её, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя-кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, — мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения.
Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж или кем он там ей приходился — здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увёз её, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна её внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат — главным образом на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах.
Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся — знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в ещё большего затворника, нежели прежде.
— Я получил урок, — размышлял он. — Semper aliquid haerebit.[19] Боюсь только…
Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарён кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель — поставить «Древности» вровень с современностью. Всё не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившему знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что всё казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую учёность. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для «бескорыстного знания». Они создавали для последнего «богатую питательную среду». Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации{67}, какого цвета усы были у Мехмеда Али{68}, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса{69}, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчёмными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии — придать самому себе завершённость.
В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на греческих философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля{70} и всех остальных; ныне же он с головой ушёл в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о «функции реальности», о реакциях, рефлексах, приспособляемости и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, «бескорыстного знания». Речь мистера Кита — оттого, что он вёл одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний — отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот прочёт и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он её называл, «Фалернской системы»{71}. Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека — это его родители, добавлял он.
Насколько то было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживлённой переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьёзов — сохраняли под надёжным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян, — к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba,[20] приводило в содрогание, — мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечёт за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т. д., и т. д., и т. п.