жизнь бессмысленна! Наполнено смыслом только пение – думающая душа, парящая над всей этой суетой.
Жаль! Жаль!
Повсюду военные и педанты начали весело болтать об опере. Они принесли на сцену смешные конфликты, они говорят: прежние были искаженным изображением жизни. А что их «жизнь» – лишь бессмысленное либретто без музыки божественного Винченцо Беллини из Катании, – этого они не понимают!
А немецкие обыватели в музыке прямо раздуваются от важности! Тут один пишет в «Ревю», приговорившем своих читателей к смерти от скуки, что стиль итальянского оркестра похож на чахоточное козье блеяние; другой острит об «огромной пошлой мандолине».
Так они заменят аккорды этой «мандолины» арпеджио своего инструмента-подростка – фортепиано!
В воздухе Катании для них слишком мало жира. Боже, как закоптят они его своей выдумкой – контрапунктом! Ведь люди, которые не в состоянии испытывать радость, живут тем, чтобы отравить ее другим!
Как-то встретил я одного такого адепта. Он утверждал, что человеческий голос не должен иметь в музыке более высокого значения, чем другие инструменты, которые будто бы ему равноценны.
Как возмутил меня этот пошлый бурш! «Ваши слова, – кричал я ему, – кратчайшее доказательство того, что Господь проклял этот век, нигде и ни в чем не хочет его признавать! Вы высказываете музыкальную теорию атеизма, враждебности религии, материализма, копрофилии!»
Вы знаете, что такое инструменты из дерева и жести, дорогой мой?
Они – голоса природы, неразумной, пассивной природы. Голоса лугов, рек, бурь, вулканов, морей!..
Понимаете ли вы значение человеческого голоса?
Нет, вы этого не понимаете; вы – несчастное дитя Хаоса!
Человеческий голос выражает идею нравственной свободы, страстную тоску человека по душе Господней. Его диапазон – телесная лестница Иакова, по которой ангелы скользят вверх и вниз. Уже язык, голос – единственное неопровержимое средство благой и свободной человеческой воли. И когда он отбрасывает заботы кухни, спальни и трактира – он поет. Пение – не священный ли это символ единственного диалога между Богом и человеком? Слово склоняется перед пением, как пожизненно приговоренный преступник в своей камере – к единственному лучу света, что проникает к нему в полуденный час. Слово – бедный грешник, запертый в темнице своей речи, но пение, могучее, как Самсон, рушит колонны дома и победными руками возносит жалкого грешника к небесам.
Спетое слово высказывает уже не заимствованную однозначную мысль, а свою собственную, многозначную. Поэтому почти безразлично, поет ли мужчина в театральном костюме «Проклятая неверная жена!» или что-нибудь другое.
Ирония улыбается на скорлупках слов, и оболочки эти сохраняются, пока невыразимый смысл вызревает в них. Чем более хрупки и преходящи эти скорлупки – тем лучше! Теперь же они начали сочинять «философию», впихивают в музыку системы и озвучивают опухоли своего «мировоззрения». Эффект тот, что не дух взлетает к небесам, а множество остроумных и плохо рифмованных слов вертится среди софитов. Вы священник, друг мой, и энтузиаст искусства – вы меня поймете. То, что пение, признак богатой искусством эпохи, гибнет, узнаю́ я по тем пошлым гло́ткам внизу. Певец должен освятить свое горло, как пророк – свое тело! Вместо того берет верх это неблагородное блеющее voce bianca [145] провинции.
Толпа уже не теснится целовать ноги Рубини; свободомыслящие квакерские души развенчивают комедианта, не доставляющего больше наслаждения, то есть делают его себе подобным.
Бельканто свободно от сентиментального сивушного звука учителей физкультуры и приказчиков винных лавок, которые экстатически загребают руками и в фальшивом целомудрии вращают глазами, издают гло́тками своими медвежий рев, и ни на пфенниг нет у них ни ритма в жестах, ни такта в душе.
И как видите, я ухожу с мировой арены вместе с бельканто: я ведь тоже принадлежу к старой школе шутов, для которых театр был единственным и наивысшим счастьем в жизни. О Рубини, Рубини!
Щеки горбуна побагровели. Он взял меня под руку и тихим голосом, который когда-то, вероятно, был очень красив, пропел:
Tombe degli avi miei [146].
Он оборвал пение, судорожно сжал мне локоть и сказал:
– У меня было призвание, как мало у кого! Но! – вы видите, моя фигура не соответствует требованиям сцены.
Прозвенел звонок. Антракт закончился. Прежде чем войти в зал, он задержал меня и заметил:
– Мой приговор был слишком жесток. Есть еще некоторые корифеи, которых смело можно поставить рядом с великанами прошлого. Главным образом ради одного из таких талантов и стою я здесь на страже.
– Кого вы имеете в виду? – спросил я.
– Мадам Лейлу, – ответил он.
Я постарался запомнить все его речи. Я ведь еще не раз беседовал с ним. Многое из его суждений о музыке я забыл – я же был тогда в этом искусстве настоящий пескарь.
Звали его Кирхмаус.
Каждый вечер после спектакля я торопился выйти из театра и становился перед дверью на сцену. Толпа зрителей, казалось, подобно мне, ждала актеров. Я знал, что Лейла снимает теперь свое сверкающее платье, смывает с лица краску и копоть и надевает обувь, в которой ходят по улицам. Работники сцены и хористы, громко болтая, появлялись из театра и быстро исчезали. Каждый раз, когда открывалась дверь, надеялся я на мгновение увидеть великую, сбросившую покровы тайну. Торопливо выходили актеры, игравшие маленькие роли, например крестьян, нотариусов, солдат, священников, дуэний и старух. Они выглядели жалкими. Мужчины держали платки у губ, у женщин были беззаботные лица, они несли в руках старые, потрепанные кожаные сумки.
Праздные зеваки бросали им добродушные и оскорбительные шуточки. Они кричали: «Браво!», «Здорово ты сегодня отчебучил!». Иной раз какой-нибудь пересмешник запевал с преувеличенной выразительностью фразу из чьей-то роли в одном из эпизодов:
Пред дверью, железом обитой,
ждет король со всей своей свитой.
Смех был наградой шутнику. Осмеянный же равнодушно, прижимая к губам платок и не глядя по сторонам, спешил удалиться.
Перед дверью на подмостки всегда стоял экипаж. Кнут был прислонен к тормозному колесу у козел, но кучер сидел в трактире, который назывался «В гроте». Мужчины в синих робах выносили огромные букеты цветов с лентами и складывали их в салон кареты.
Я знал, что это экипаж Лейлы. Мое сердце при виде его трусливо колотилось, и мужество покидало меня.
Действительно ли взгляд ее искал меня? И кто я был такой?
Бедный бродяга, беглый монах, ночами предающийся нечестивым мыслям.
А она? Ее ожидал экипаж. К ее стопам склонялись сильные мира сего, умелые и опытные в наслаждениях, широко шагавшие над головами вечно