— Не помню.
— Я тоже. Все равно нам не выговорить его фамилии.
— Продолжай. Так, значит, будь он здесь...
— Ну, я бы позволила тебе застрелить его и даже пальцем бы не шевельнула, чтоб его защитить. И даже сказала бы тебе потом: «Молодец». — Эта тема оживила ее. — Ты помнишь, я говорила тебе, что до сих пор не могут изобрести противогазов для грудных детей? Вот что должно быть у него в голове. Матери, живые, смотрят через стекла противогазов, как их детей выворачивает наизнанку.
— Беднякам повезет, — упрямо сказал он. — А до богатых какое мне дело? Проклятая жизнь! А зачем люди детей заводят? — Она едва различала в темноте его напряженную скорчившуюся фигуру. — Любят только себя, — сказал он. — Им одно лишь — поразвлечься, и плевать они хотели, что кто-то увидит свет уродом. Три минуты в постели или под стенкой, а тому, кто родится, целую жизнь маяться. — Он невесело засмеялся, отчетливо представив себе кухонный стол, кухонный нож на полу, платье матери, все залитое кровью. Он пояснил: — Видишь ли, я прошел воспитание в одном из детских домов его величества. Их так и называют — дома. Что, ты думаешь, значит слово «дом»? — Но он не дал ей ответить. — По-твоему, это муж, у которого есть работа, газовая плита на кухне и двуспальная кровать, домашние туфли, детская колыбелька и все такое прочее? Это не дом. Дом — это карцер, куда сажают тех, кто разговаривал на молитве. За любую мелочь — порка или сажают на хлеб и воду. А того, кто вздумает немного пошалить, сержант тут же отдерет за волосы. Вот в каком доме я вырос.
— Но ведь он пытался изменить этот мир, разве нет? Он был такой же простой человек, как и мы?
— О ком ты?
— Да все об этом убитом, как там его... Разве ты не читал о нем в газетах? Как он урезал военные расходы, чтобы помочь расчистить трущобы? Я помню фотоснимки: он осматривает новые квартиры, разговаривает с детьми. Он был не из богатых. Такой бы не стал начинать войну. За это его и убрали. Держу пари, есть такие, которым его смерть открыла путь к наживе. К тому же, всего в жизни он добился сам, так было написано в некрологах. Его отец был вором, а мать покончила жизнь...
— Самоубийством? — прошептал Рейвен. — Ты читала, как она...
— Она утопилась.
— Да-а, — протянул Рейвен, — послушаешь тебя и поневоле задумаешься...
— Вот-вот, я бы сказала человеку, который его убил... стоило бы задуматься, что он сделал.
— Возможно, — сказал Рейвен, — он не знал, о чем сейчас пишут газеты. Люди, заплатившие ему, — те-то все знали. Если б нам было известно все, что нужно, мы бы, наверное, сумели залезть в его шкуру.
— Слишком долго нам пришлось бы разговаривать, прежде чем я поняла бы, зачем он это сделал. Сейчас, во всяком случае, нам не мешало бы поспать.
— Мне нужно подумать, — сказал Рейвен.
— Когда поспишь, то и думается лучше.
Но холод не давал ему уснуть; все мешки он отдал ей, тесное черное пальто уже до того износилось, что стало тонким, как простыня. Из-под двери сильно задувало, это был, вероятно, северо-восточный ветер, примчавшийся по холодным рельсам из Шотландии и несущий с моря леденящий туман. «У меня ведь не было никакого зла на старика. Ну, право же, что он мне сделал?» — подумал Рейвен. «Я бы позволила тебе застрелить его и даже сказала бы потом: «Молодец». У него вдруг появилось сумасшедшее желание встать, выйти с пистолетом в руке, а там пусть их палят. «Мистер Всезнайка, — сказала бы она тогда, — будь в вашем мешке лишь одна эта хитрость, собаки бы...» Но тут ему показалось, что то, что он сейчас узнал о своей жертве, только прибавляет Чол-мон-дели вины. Чол-мон-дели обо всем знал. За это он получит еще одну пулю в живот, да и хозяин его тоже. Но как найти того, второго? Тут могла помочь только фотография, та самая, которую он видел у министра в спальне: лицо молодого человека со шрамом, — сейчас он, наверно, уже старик.
— Ты спишь? — спросила Энн.
— Нет, — ответил он. — А что такое?
— Мне показалось, кто-то ходит.
Он прислушался. Ничего. Только доска стучала, оторванная ветром.
— Спи, — сказал он. — Тебе бояться нечего. До рассвета они сюда не сунутся.
«Где же эти двое могли встретиться, когда были молодыми?» — подумал он. Уж, конечно, не в таком доме, в каком он провел свое детство: в доме с холодными каменными лестницами, надтреснутым повелительным звонком и тесными карцерами для нарушителей порядка. Совершенно неожиданно для себя Рейвен задремал, и ему приснился старый министр. Он шел ему навстречу и просил: «Застрели меня. Стреляй прямо в лицо», а Рейвен будто бы еще мальчонка, и в руках у него рогатка. Он заливается слезами и не хочет стрелять, а старый министр уговаривает: «Стреляй, мальчик, и мы вместе пойдем домой. Стреляй».
Так же неожиданно Рейвен проснулся. Рука и во сне крепко сжимала пистолет. Он был направлен в угол, где спала Энн. Он услышал шепот, похожий на шепот секретарши министра, когда она пыталась позвать на помощь, и, с ужасом вглядевшись в темноту, спросил:
— Ты спишь? Что ты там шепчешь?
— Нет, не сплю, — сказала Энн и, словно оправдываясь, добавила: — Я молилась.
— Ты веришь в Бога? — спросил Рейвен.
— Не знаю, — ответила она. — Разве что иногда. Это привычка — молиться. Вреда от нее нет. Это все равно что плюнуть через плечо, когда черная кошка перебежала дорогу. Нам всем нужна удача.
— В детском доме мы много молились, — припомнил Рейвен. — Два раза в день и еще каждый раз перед едой.
— Ну и что?
— Да ничего. Только ведь с ума можно сойти, когда все напоминает тебе о том, что прошло и с чем покончено. Иногда хочется начать все сначала, а потом увидишь, как кто-нибудь молится, или запах какой-нибудь тебе напомнит о чем не надо, или в газете что-нибудь прочтешь — и все.
Он пододвинулся к ней поближе: в холодном сарае ему было так одиноко, но еще большее одиночество он испытывал от сознания того, что там, снаружи, его уже поджидают. Они ждут рассвета, чтобы взять его безо всякого риска. Ему очень хотелось отправить ее отсюда сразу же, как только станет светлеть, а самому остаться и драться с ними до последнего. Но это значило бы развязать руки Чол-мон-дели и его хозяину. Это как раз и доставило бы им наибольшее удовольствие.
— Однажды я читал (я вообще люблю читать) что-то о психо... психо...
— Ладно, — сказала Энн, — я знаю, что ты имеешь в виду.
— Похоже, что сны что-то значат. Я имею в виду, по ним можно много узнать, вот как на картах гадают.
— Знала я одну женщину, — сказала Энн. — Она так здорово гадала, что аж мурашки по коже бегали. А карты у нее были необычные[23] — с какими-то жуткими картинками. Висельник...
— Да нет, я не про то, — перебил ее Рейвен. — Эх, черт, не умею я толком объяснить. Мне это непонятно. Но вроде, если расскажешь свои сны... Будто на тебе груз какой, ты уже с ним родился, потому что и мать с отцом, и их родители... похоже, все идет в глубь веков, как говорится в Библии — первородный грех. Ты растешь, и груз твой растет, и никуда от этого не денешься. Все твои грехи, все, что ты должен был сделать, да не сделал... — Он поднес ладони к своему мрачному, угрюмому лицу — лицу убийцы. — А расскажешь все это — и будто исповедуешься у священника. Исповедался и начал жить сначала. То есть рассказываешь этим врачам все, каждый сон, какой видел, и потом уже не хочешь делать этого. Только рассказывать надо все.
— Даже всякую несуразицу? — спросила Энн.
— Все. А когда расскажешь, все пройдет.
— Вряд ли, — сказала Энн.
— Может быть, я не так рассказываю. Но там было так написано. Я даже подумал, что не мешало бы как-нибудь попробовать.
— В жизни много странного. Например, то, что мы с тобой здесь, и то, что ты хотел убить меня. И то, что я верю, что мы можем предотвратить войну. Это твое «психо» — ничуть не более удивительная вещь, чем все остальное.
— Понимаешь, важно одно: избавиться от груза, — сказал Рейвен. — Дело даже не в том, что делает врач, а как ты ко всему этому относишься. Вот, например, я рассказывал тебе о детском доме, как нас держали на хлебе и воде и заставляли молиться — и, когда я все это рассказал, я понял, что это не так уж важно. — Он вполголоса выругался. — Я всегда говорил, что не раскисну из-за юбки. Я всегда думал, что моя губа не даст мне раскиснуть. Раскисать опасно. Становишься медлительным. На моих глазах такое не раз случалось с другими. Они либо кончали в тюрьме, либо им выпускали кишки бритвой. А теперь я тоже раскис, раскис, как все...
— Ты мне нравишься, — сказала Энн. — Я твой друг...
— Я ничего у тебя не прошу, — сказал Рейвен. — Я отлично знаю, что я урод. Одно прошу: не будь как все. Не ходи в полицию. Любая юбка на твоем месте сделала бы именно это. Так уж не раз бывало. Но ты не юбка. Ты девушка.
— Я чужая девушка.
— Это для меня не имеет значения, — с болью выкрикнул он в холод и темноту сарая — его гордость была уязвлена. — Я только и прошу, чтоб ты не продала меня.