О Даниэль! Видишь, как с первых же шагов ты продвинулся по пути карьеры; тебя уже больше «не понимают, и ты находишься в положении, когда можно стать элегическим поэтом! Первый раз о тебе что‑то подумали, и притом подумали неверно. О великий человек! Тебя считают влюбленным в позументщицу или, самое большее, — в модистку, а ты влюблен в славу! Ты уже паришь над этими низменными буржуа на высоте собственного гения, как орел над птичьим двором. Ты уже можешь назвать себя артистом, так как и для тебя существует profanum vulgus[17].
Когда он счел, что наступил подобающий час, он направил сйои стопы к жилищу друга. Хотя было уже одиннадцать часов, Фердинанд еще не вставал, что очень поразило наивного молодого человека. В ожидании он осмотрел обстановку комнаты, в которой находился; мебель в стиле Людовика XIII, но очень странного вида, японские вазы, полосатые обои, чужеземное оружие, фантастические акварели, представляющие хороводы шабаша и сцены из «Фауста», и еще масса нелепых предметов, о существовании которых Даниэль Жовар даже не подозревал и не мог догадаться, для чего они служат: кинжалы, трубки, наргиле, кисеты для табака и многое множество других странных вещей; ибо в то время Даниэль свято верил, что кинжалы запрещены полицией и что только моряки могут курить, не компрометируя себя. Его впустили. Фердинанд был облачен в халат из старинного китайского шелка, усеянного драконами и пьющими чай мандаринами; ноги его, в вышитых диковинным узором спальных туфлях, упирались в белый мрамор камина так, что он сидел почти что на голове. Он небрежно курил маленькую испанскую сигаретку. Пожав руку товарищу, он взял щепотку светлого, золотистого табака из лакированного ящичка, закрутил его в листочек папиросной бумаги, который вырвал из записной книжки, и передал все это невинному Даниэлю, не посмевшему отказаться. Бедный Жовар, никогда в жизни не куривший, лил слезы, словно кувшин, который только что наполнили у источника, и по старинке глотал весь дым. Он плевался и чихал каждую минуту, и, глядя на его смешные ужимки, можно было подумать, что это обезьяна, принимающая лекарство. Когда он кончил, Фердинанд предложил ему повторить, но уговорить Даниэля не удалось, и разговор обратился ко вчерашней теме о литературе. В те времена о литературе говорили так, как говорят сегодня о политике и как раньше говорили о хорошей и дурной погоде. Нам всегда нужна какая‑нибудь тема, какая‑нибудь канва, чтобы вышить ее своими идеями.
В те времена все были охвачены такой жаждой пропаганды, что проповедовали даже своему водовозу, и можно было видеть молодых людей, без конца разглагольствовавших на любовных свиданиях, вместо того чтобы распорядиться своим временем совсем по — иному.
Этим и объясняется, что денди и щеголь Фердинанд де К. не пренебрег возможностью потратить три или четыре часа драгоценного времени на обучение своего непросвещенного старого школьного товарища. В нескольких словах он открыл ему все тайны ремесла, с первого же раза провел его за кулисы; научил, как приобрести средневековый вид, преподал ему, каким образом добиваются соответственной осанки и манер; открыл внутренний смысл арго, принятого на текущей неделе; растолковал значение слов: прием, шик, изгиб, искусство, артист, артистичный; научил понятиям: деревянный, оживленный, проклятый; обогатил обширным репертуаром формул восхищения и осуждения: фосфоресцирующий, трансцендентальный, пирамидальный, ошеломляющий, поражающий как громом, уничтожающий и еще множество других, которые было бы скучно здесь повторять; он показал ему нисходящую и восходящую лестницу человеческого духа: каким образом в двадцать лет быть представителем «Молодой Франции», юным красавцем меланхоликом в двадцать пять лет, Чайльд — Гарольдом от двадцати пяти до двадцати восьми, при условии, что бываешь в Сен — Дени или в Сен — Клу; как после этого перестаешь что‑либо из себя представлять и, проходя через ряд ступеней: рухлядь, колпак, размазня, шляпа, троглодит, окаменелость, тупица, — добираешься на последней ступени падения до эпитета наиболее позорного: академик или член Института, что неизбежно случается примерно около сорока лет. И все это было изложено в один урок! О! Каким замечательным учителем был Фердинанд де К.!
Хотя Даниэль и пытался возражать, Фердинанд отвечал с таким апломбом, так многословно, что если бы он хотел убедить тебя, дорогой читатель, что ты всего — навсего дурак, он бы достиг этого в четверть часа, затратив меньше времени, чем трачу я, чтобы описать это. С этой минуты юного Даниэля охватило самое чудовищное честолюбие, какое когда‑либо пожирало человеческое сердце.
Вернувшись к себе и застав своего отца за чтением «Кон- ститюсионнель», он назвал его национальным гвардейцем! После первого же урока употребить выражение «национальный гвардеец» как ругательство! И это сделал он, воспитанный в духе патриотизма и религиозного благоговения перед штыком в руке гражданина! Какой огромный прогресс! Какой гигантский шаг вперед! Он ударил кулаком в свою печную трубу (шляпу), бросил свой фрак с раздвоенным хвостом и поклялся своей душой, что никогда больше его не наденет; он поднялся к себе в комнату, открыл комод, вынул оттуда все рубашки и беспощадно отрезал от них воротнички; гильотиной ему послужили ножницы матери. Он затопил печку, сжег своего Буало, Вольтера и Расина, все классические стихи, какие у него только были, и свои и чужие; только чудом избежали этого всесожжения те, которые послужили нам эпиграфом. Он затворился у себя дома и прочел все новые произведения, взятые у Фердинанда, ожидая, пока у него отрастет достаточно солидная эспаньолка, чтобы можно было представиться миру. Эспаньолка заставила себя ждать шесть недель; она еще не вполне сформировалась, но стремление иметь ее было очевидно, и этого было пока достаточно. Он заказал у портного, рекомендованного Фердинандом, полный костюм в последнем романтическом вкусе, и, как только он был готов, Даниэль, весь пылая, переоделся в него и прежде весго заторопился к своему другу. Все жители улицы Сен — Дени были ошеломлены, здесь никто не привык к подобным новшествам. Даниэль выступал торжественно, а за ним тянулся хвост маленьких плути^ шек, вовсю издевавшихся над ним; но он даже не обращал внимания, до такой степени был уже защищен против общественного мнения и презирал публику, — вот и второй шаг к прогрессу.
Он Пришел к Фердинанду, и тот поздравил его с происшедшей в нем переменой. Даниэль сам попросил сигару и добродетельно выкурил ее до конца; после чего Фердинанд, триумфально завершая то, что начал, показал ему много приемов и трюков для всевозможных стилей как в прозе, так и в стихах. Он выучил его, как изображать мечтателя, артиста, человека задушевного, мрачно — одинокого, рокового, и все это — в одно утро. Мечтателя — с помощью челнока, озера, ивы, арфы, исхудалой женщины и нескольких строф из библии; задушевного — с помощью спальных туфель, ночного горшка, стены, разбитого стекла, подгоревшего бифштекса или какого‑нибудь другого образа, заменяющего столь же горестное духовное разочарование; артиста — открыв наудачу первый попавшийся каталог, взяв в нем имена художников на «И» или на «О», и в особенности, говоря вместо Тициан — Тициано, вместо Веронезе — Паоло Кальяри; последователя Данте — с помощью частого употребления «же», «если», «потому что» и «почему»; рокового— вставляя в каждую строчку: ах! ох! анафема! проклятие! да! и так далее, до полной потери дыхания.
Он показал ему также, как находить богатую рифму. Он разбил в его присутствии несколько стихотворных строчек и научил его элегантно ударять носком одного александрийского стиха прямо в нос тому, который за ним следует, как танцовщица заканчивает свой пируэт у самого носа другой, трясущейся вслед за нею; он составил для него ослепительную палитру: черный, красный, голубой, все цвета радуги, настоящий павлиний хвост; он заставил его также выучить несколько анатомических терминов, чтобы чуть — чуть точнее говорить о трупах, и отпустил его опытным мастером в веселой науке романтизма.
Страшно подумать! Нескольких дней было достаточно, чтобы разрушить убеждения многих лет; но по правде‑то сказать, как тут останешься последователем религии, превращенной в посмешище, в особенности когда хулитель ее говорит быстро, громко, долго, остроумно, притом в хорошей квартире и в ошеломительном костюме?
Даниэль поступил как девица — недотрога: стоит ей один раз оступиться — она сбрасывает маску и становится самой дерзкой распутницей, какую только можно найти; он решил стать настолько же романтиком, насколько раньше был классиком, и это именно он произнес ставшее навсегда знаменитым изречение:
— Плутяга Расин, попадись он мне навстречу, я б его отделал хлыстом! — И другое, не менее знаменитое: — На гильотину классиков! — которое он выкрикнул, стоя на скамье партера во время представления «Кастильской чести». Действительно, он перешел от вольтерьянства самого конституционного к самому людоедскому, свирепому гюгопоклонству.