Окончив назидательное замечание свое о дурных распоряжениях несчастного барона, Крозель повторил обещание явиться завтра и собрался идти.
– Но куда вы так спешите? – спросил я у француза.
– Опять-таки к нему.
– К кому?
– К милорду: он обещал не выходить из Лаурино до девяти часов, а теперь без двух минут – опоздаю!
– И вы уверены, что найдете его еще на этой улице?
– Желаете удостовериться в том, что найду непременно? – спросил Крозель.
– Очень желал бы.
– Так пойдемте со мною.
Я согласился и последовал за французом, который пустился бегом по лестнице. Дорогою я предупредил Крозеля, что сумасшедших не люблю, и если его англичанин принадлежит к этому числу, то предпочитаю возвратиться домой.
– О нет! – отвечал Крозель, – не упоминайте только о голой обезьяне и не хвалите французов – вот два пункта, до которых не нужно касаться в его присутствии; о всем же прочем говорите сколько угодно, и будьте уверены, что милорд не ответит ни слова.
– Как весело!
– Для вас, может быть, нет; но так как я таскаюсь с ним целые десять лет… Но вот они, – воскликнул Крозель, – видите…
В это время из-за угла переулка, пересекающего улицу Лаурино, показалась длинная-предлинная фигура милорда; огромные ступни сухих ног его, вывороченных в средину, как бы переплетались на ходу, а руки, привязанные к узким плечам, схватившись одна за другую, висели на согнутой спине. На милорде была коротенькая клетчатая жакетка, желтые панталоны, такой же галстух и соломенная белая фуражка, надетая на самый затылок, так что темя было почти обнажено.
– Вы представите меня англичанину? – спросил я вполголоса Крозеля.
– Зачем?
– Все-таки!
– По мне, пожалуй; но ведь это ни к чему не ведет, он говорить не станет.
С этим словом Кррзель, загородив дорогу милорду, назвал меня по имени… Англичанин снял фуражку. Я почел долгом сказать ему что-то очень любезное; милорд, не переменяя положения, стоял как вкопанный; я прибавил к сказанной фразе еще несколько слов – милорд молчал и все-таки не двигался.
– Да что же он молчит? – спросил я, обращаясь к Крозелю.
– Это еще очень хорошо, потому что нередко милорд во время самого разговора с посторонним лицом продолжает идти прямо на него; а вы, верно, ему понравились, – отвечал Крозель.
И действительно, едва последнее слово француза долетело до моего Слуха, как милорд закинул руки за спину и выступил прямо на меня; но, не ожидая второго шага, я отскочил в сторону и, простясь с Крозелем, возвратился домой.
На квартире ожидало меня приглашение одного из наших художников – пожаловать к нему немедленно, если только желаю видеть преинтересные вещи. «Как не желать!»– подумал я и тотчас же отправился к артисту. Он жил в двух шагах от Капитолия в доме, принадлежавшем какому-то духовному лицу. У артиста нашел я огромное сборище разнохарактерных лиц его собратий: все они суетились около корзин, расставленных у стен обширной студии, вытаскивая из них прегрязную ветошь, внимательно рассматривали ее и потом раскладывали на стол, стулья и даже на пол. Другие разрезывали на части сырые артишоки, третьи отбирали деревянное оружие, подкрашивали его, обклеивали, золотою и серебряною бумагой и переходили от оружия к куче мишурных, почерневших кистей и прочего.
– Что это вы делаете, господа? – воскликнул я, входя в студию.
– И вы не догадываетесь? – спросил хозяин, выходя ко мне навстречу.
– По совести, нет.
– Да ведь завтра наш праздник!
– Как, чирварский?
– Ну да, и чрез полчаса начнется всеобщее примеривание костюмов, а вас мы избираем судьею… хотите ли?
– Не только хочу, но даю слово быть самым беспристрастным.
– Заметьте, однако ж, что безобразие и безвкусие должно брать верх над щегольством, и на этом обстоятельстве основываю я всю свою надежду заслужить полное одобрение ваше, – сказал хозяин студии, пододвигая ко мне корзину, – вот мой костюм! не угодно ли взглянуть?
– Сделайте одолжение, покажите.
Артист вытащил из корзины гигантскую шляпу из сахарной бумаги с красным пером; за головным убором последовал плащ, сшитый из рогожки, потом явились широкие плисовые шаровары и белые картонные сапоги и проч.
– Ну, каков нарядец? – спросил артист с самодовольною улыбкой.
– С виду гаже быть ничего не может, – отвечал я, – но прочих не видал и потому не могу определить, какому принадлежит первенство.
– Прочие хуже во сто крат, ручаюсь головою.
– Посмотрим.
– Да вот, хоть бы его, – продолжал артист, показывая на прекрасного итальянца с римским носом, – представьте себе полный костюм Рубенса, и стоит он ему предорого – смешная претензия!
Итальянец, догадавшийся, вероятно, что речь шла о нем, улыбнулся, бросив на соотечественника моего гордый взгляд, на который последний отвечал презрительною гримасой.
– Улыбайся, приятель, – продолжал хозяин, – а вот мы увидим, какую ты скорчишь рожу на празднике!
Замечание артиста возбудило всеобщий одобрительный хохот, а красивый итальянец с беспокойством оглянулся во все стороны и спросил у одного из художников, над кем смеется все общество.
– Пер востра, синьор Рубенс, пер костуме мольто бене,[11] – отвечал русский, дополняя знаками объяснение своей итальянской фразы, – и новый хохот совершенно смутил бедного итальянца, который, покраснев от негодования, отошел в угол и вскоре вовсе скрылся из студии.
Чрез полчаса все артисты облачились в маскарадные костюмы свои и составили такую пеструю группу, какой, конечно, не встречал никто на самом затейливом бале большой парижской оперы. Чего тут не было! Но все же пальма первенства досталась хозяину.
Осушив аршинную бутыль кислого красного вина, артисты стали расходиться, а я, забежав в Cafe de l'Europe, оставил в нем к Крозелю записку, в которой просил его отсрочить свидание наше до послезавтра, возвратился домой и лег спать.
Быть в Риме и не быть на чирварском празднике, о котором я еще имел самое смутное понятие, казалось мне непростительным.
Чирварским праздником обязан Рим немецким артистам, устроившим его некогда в день расставания своего с этим городом. В прежние времена в пещерах чирварских собиралось все общество римских художников и за общим столом, прощаясь друг с другом, обменивалось в знак памяти различными предметами. Впоследствии прощальные собрания артистов приняли вид маскарадов.
Подробности чирварского праздника были неоднократно описаны как в журналах, так и в путевых записках; я не имею ни малейшего намерения повторять эти описания… Этот праздник, как известно, заключается предурным обедом и преотвратительным вином, которое многие артисты как бы по обязанности глотают со страшными гримасами. И когда подумаешь, что все это делается людьми далеко не молодыми, далеко не глупыми и большею частью солидными немцами, то невольно пожмешь плечами и, конечно, в другой раз не поедешь более на знаменитый чирварский праздник.
На следующий после праздника вечер с седьмым ударом часового молотка дверь в мою прихожую отворилась, и явился француз.
– Вы аккуратны, Крозель! – воскликнул я, протягивая ему руку.
– А что? разве я некстати пришел?
– Напротив, уж пять минут, как я жду вас с нетерпением.
– Тем лучше, – отвечал Крозель, – потому что завтра мы отправимся в Ниццу.
– Так скоро?
– Что делать! И знаете отчего?
– Нет.
– Милорду кажется, что он может целые три минуты не думать о голой обезьяне.
– Послушайте, Крозель; или вы поклялись заставить меня умереть от любопытства, пли…
– Или, – перебил Крозель, – излечить вас радикально от этой болезни рассказом самой глупейшей истории, какой, конечно, не удавалось вам ни слышать, ни читать.
– Если глупа, извиняю вперед.
– А если извиняете, дайте сигару и слушайте.
– Итак…
«Итак (повторил Крозель) отец милорда, лорд В. на старости лет женился на премолоденькой француженке и сверх того на парижанке pur sang,[12] которая по прошествии десяти месяцев родила сына, то есть нашего милорда. Радость, возбужденная рождением наследника, побудила родителя съесть двойную против обыкновенного порцию плумпуддинга и выпить вместо восьми бутылок портера шестнадцать. Час спустя из родительских жил не могли добыть ни одной капли крови, и одна половина членов консилиума заключила, что удар был причинен плумпуддингом, а другая половина приписывала смертный случай портеру. Как бы то ни было, но посиневшего В. уложили сперва на стол, потом в погреб; а супруга его, поплакав столько, сколько требопало того приличие, решилась посвятить всю свою жизнь новорожденному. Но судьба решила иначе: к богатой леди подвернулся миловидный маркиз; а так как новорожденный не обещал ей ничего хорошего, то по прошествии семи лет леди пристально посмотрела на узкий нос милорда-сына, на тонкие губы его, на плоский лоб, на бесконечно длинные ноги, потом на маркиза, постоянно домогавшегося ее руки, и, подумав с полминуты, решилась возвратиться в Париж и сделаться маркизою. Милорд остался в Лондоне.