Ни самого отца, ни мать я не смел расспрашивать про то время, когда его посадили, считая, что собак, которые и без того кидаются чаще обычного, благоразумнее не дразнить. Но само собой ясно, что, по сути дела, мне и нужды не было о чем-то спрашивать, – нашлись люди (доброхоты всегда сыщутся, особенно в местечках с таким малым числом населения), которые поспешили все мне выложить. Отца взяли за контрабанду; видимо, он промышлял ею много лет, но уж коль повадился кувшин но воду – сложить ему голову, и, потому как нет промысла без изъяна, а где сладко, там и падко, в один прекрасный день, когда он заведомо всего меньше того ждал – храбрецов губит самонадеянность,– пограничники выследили его, захватили с грузом и упекли в тюрьму. Все это, надо полагать, было очень давно, потому что сам я ничего такого не помню; наверно, меня еще и на свете не было.
Моя мать в противоположность отцу дородством не удалась, хотя рост имела очень хороший; была она длинная и сухопарая и с виду не отличалась крепким здоровьем, даже наоборот – лицо цветом точно лимон, щеки впалые и вся внешность такая, что не поймешь – то ли чахотка у нее, то ли вообще она долго не протянет. К тому же была она крута и неистова, нрав имела дьявольский, и дай бог, чтоб на том свете ей не досталось за язык, потому что ругалась она последними словами то и дело и по любому вздорному поводу. Ходила она всегда в черном и с водой не дружила, до того не дружила, что, сказать откровенно, за всю мою жизнь я только один раз видел, как она умывалась – и то потому, что отец обозвал ее пьяницей, а она хотела доказать ему, что не боится воды. Зато к вину такого отвращения у нее не было, и, спроворив монету-другую, а то и вытряхнув их из мужнего жилета, она непременно посылала меня в кабачок за бутылкой и прятала ее под кроватью, чтоб не добрался отец. В уголках губ у нее росли седые усики, а жесткую всклокоченную шевелюру она убирала в пучок – не очень большой – на затылке. Вокруг рта были заметны рубцы, или метки, маленькие и розовые, как следы дроби, оставшиеся, я думаю, от дурных прыщей, которые были у нее в молодости; летом они иногда оживали, разгорались цветом и наливались гноем с булавочную головку, а осенью жухли и зимой сходили совсем.
Мои родители промеж себя жили плохо; как люди малообразованные, не имея к тому же особых достоинств и склонности поступать так, как велит господь (недостатки, которые, на беду мою, все перешли ко мне по наследству), они очень мало заботились о соблюдении заповедей и обуздании инстинктов, а это вело к тому, что по любому самому мелкому поводу у нас поднималась буря и не затихала по многу дней кряду – бывало, конца ей не видно. Я, как правило, ничьей стороны не держал, потому что, сказать откровенно, мне было безразлично, кто возьмет верх; порой я радовался, что отец вздул мать, порой – что мать вздула отца, но никогда не считал это вопросом жизненной важности.
Мать не умела ни читать, ни писать, отец умел и так этим гордился, что напоминал ей про то семь дней на неделе и часто, хоть и некстати, обзывал ее неграмотной дурой – тягчайшее оскорбление для моей матери, от которого она свирепела, как дракон. Случалось, отец приносил домой газету и, хотели мы или нет, сажал нас обоих на кухне и читал вслух последние известия; известия затем обсуждались, и вот тут на меня нападала дрожь, потому что обсуждения неизменно кончались потасовкой. Мать назло отцу говорила, что ничего этого в газете нет и что он все выдумал, а отец от ее слов выходил из себя – орал как полоумный, обзывал ее неграмотной дурой и ведьмой и никогда, бывало, не забудет громовым голосом добавить, что, умей он говорить как по-писаному, черта с два он бы на ней женился. И тут поднималось: мать ругала его грубым мужиком и мерзавцем, честила голодранцем и португа-лишкой, а он снимал ремень, будто дожидался только этого слова, и гонял ее по кухне, покуда не надоест. На первых порах мне тоже перепадало ремнем разок-другой, но, став опытнее и усвоив, что не надо лезть под дождь, коли не хочешь вымокнуть, я, стоило мне завидеть, что дело принимает скверный оборот, убегал, оставляя их наедине. Пускай разбираются сами.
Что и говорить, жизнь у нас в семье была не очень-то радостная, но раз уж выбирать нам не дано и еще до рождения одним назначена одна участь, а другим другая, я старался приноровиться к тому, что выпало на мою долю,– это ведь единственный способ не отчаяться. В детстве, когда воля человека всего податливее, меня недолгое время посылали в школу; отец говорил, что борьба за существование очень сурова, к ней надо готовиться и единственное оружие, с помощью которого жизнь можно одолеть,– это оружие ума. Все это он выпаливал одним духом, как заученное, и в такие минуты голос его смягчался и приобретал неожиданные для меня оттенки. Потом, словно раскаиваясь, он принимался громко хохотать и, отсмеявшись, говорил почти что ласково:
– Не слушай меня, сынок. Я старею!
Он задумывался и тихо повторял, раз и еще раз:
– Старею! Старею!
Мое школьное образование продолжалось недолго. Отец имея, как я сказал, характер буйный и властный, в иных делах был слаб и малодушен; я вообще заметил, что характер он проявлял только по пустякам, а в важных вопросах – не знаю, из робости или еще почему, – редко настаивал на своем. Мать не хотела, чтобы я ходил в школу, и по всякому поводу, а то и без повода твердила мне, что жить в бедности – ученья не надо. Ее слова упали на тучную почву – меня самого сидеть на уроках не прельщало, и вдвоем мы – да еще время нам подсобило – убедили в конце концов отца, чтоб он разрешил мне бросить занятия. Я умел читать и писать, знал сложение и вычитание и, если разобраться, к самостоятельной жизни был вполне подготовлен. Когда я бросил школу, мне было двенадцать лет, но не будем забегать вперед – всякое дело любит порядок, и оттого, что мы встанем до зари, солнце раньше не подымется.
Я был еще довольно мал, когда родилась сестра Росарио. То время помню я неясно и смутно и не знаю, до какой степени верно передам это событие; попробую, однако, и думаю, что, даже если мой рассказ погрешит неточностью, он все равно будет ближе к истине, чем любой ваш домысел, основанный на чистом воображении, что называется – сляпанный на глазок. Помню, что день, когда родилась Росарио, был жаркий – стоял, должно быть, июль или август. В пересохших полях ни ветерка, визжат цикады, будто хотят пропилить землю насквозь; люди и скотина попрятались; в вышине господином ходит солнце, все освещает, все палит… Мать моя рожала всегда очень трудно и болезненно; она страдала женским недугом, телом была суха, и боль превышала ее силы. Примером добродетелей и достоинств бедняга никогда не была, переживать молча, как я, не умела, и оттого у нее все выходило криком. Покуда Росарио родилась, она прокричала несколько часов – в довершение своих бед рожала она подолгу. Говорит же пословица: баба с усами, что подолгу рожает… (вторую половину пословицы не пишу из внимания к очень высокой особе, которой эти строки предназначаются). Повитухой у матери была женщина из деревни – сеньора Энграсия с бугра, дока по хворям и родам, вроде бы колдунья и вообще какая-то таинственная; она принесла с собой снадобья и накладывала матери на живот, чтоб облегчить боль, но мать и с мазью, и без мази вопила что было мочи, и сеньора Энграсия, не зная, что делать, принялась срамить ее безбожницей и нехристью; тут вопли матери понеслись шквалом, и я подумал, а не одержима ли она и впрямь бесом. Мое сомнение длилось недолго – скоро выяснилось, что причиной неслыханного крика была моя новая сестра.
Отец давно уже вышагивал по кухне. Когда Росарио родилась, он кинулся к постели матери и, невзирая на обстоятельства, стал ругать ее лентяйкой и притворщицей и с такой силой лупить ременной пряжкой, что я до сих пор удивляюсь, как он не измолотил ее заживо. Потом он ушел и двое суток не показывался; вернулся пьяный в стельку, подошел к кровати и поцеловал мать – мать не отворачивалась… Потом пошел спать в конюшню.
Колыбельку для Росарио устроили из ящика, не очень глубокого, вытряхнув на дно целую подушку шерсти; Росарио лежала в нем рядом с постелью матери, обернутая в полотняные свивальники и так плотно накрытая, что я все опасался, как бы она не задохлась. До той поры я – не знаю уж почему – представлял себе маленьких детей белыми, как молоко, и отлично помню, какое неприятное впечатление произвела на меня сестренка, липкая и красная, как вареный рак; на голове у нее рос редкий пух, как на скворчатах или голубятах – со временем он вылез,– а ручонки были перетянутые и стиснутые до синевы, так что брала оторопь. Когда через три-четыре дня сестренку распеленали обмыть немного, я оглядел ее внимательно и должен сказать, на этот раз она вызвала во мне меньше отвращения: кожа у ней посветлела, глазки не открывались еще, но казалось, что веки вот-вот подымутся, и даже руки с виду как будто обмякли. Сеньора Энграсия – какая она там ни была, но в нужде всегда пособляла – начисто вымыла ее розмариновым настоем, опять завернула в свивальники – те, что почище, а сильно замаранные убрала в стирку, и ублаготворенный младенец заснул так крепко, что по тишине у нас в доме никто б не догадался, что тут были роды. Отец садился на пол у ящика и часами глядел на дочку – точно влюбленный, говорила сеньора Энграсия; я даже забывать стал про его истинный нрав. Посидев, он подымался и шел пройтись по деревне; возвращался для нас неожиданно, в необычный для него час, и снова подсаживался к ящику – лицо такое кроткое, а взгляд до того смиренный, что, не зная его, иной подумал бы, чего доброго, что перед ним сам святой Рох.