Для Веры Федоровны любовное признание – это некрасивые слова.
Древнее отношение к понятию красоты и некрасивости слова. “Некрасивые слова” – смущающие, лукавые, личные, разоблачающие, слишком красивые. Это постыдный речевой акт, соблазн, словесный грех, вербальный блуд.
Когда читаешь народные мемуары, интересно наблюдать за возвращением слову, затертому двумя с лишним веками неумолчного разночинного, гостиного, литературного разговора, первоначального смысла. “Красивое”, правильное слово то, за которым стоит не символ, а реальность, действие. Так, Анна Матвеевна Ганцевич (записи группы Теодора Шанина) сказала абсолютно точную, невозможную фразу: “Муж, случалось, изменял мне. Но я и не мыслила, что он уйдет от меня, так как он очень верный мне был”. За этой фразой – костяная, мозжечковая реальность. Сказочная, в которой, как в бесконечных вариантах Кощеева сюжета, старшие братья режут, расчленяют и обманывают Ивана-царевича, с тем чтобы присвоить его подвиги, “угрозами и улещениями” заставляют молчать его невесту и привозят девицу к отцовскому двору как собственную добычу. “Где же младший ваш брат?”, – спрашивает отец. “Не знаем, батюшка, мы с ним разминулись”. Что невеста, царевно-золотые кудри? Молчит. Не погибать же впустую, за одни слова. Вани-то нету. По любому литературному закону – нет читательского прощения такой героине.
А по жизненному, сказочному канону (по “правде”) все идет как полагается. И только появляется у отцова крыльца облитый утренним светом и живой водой Ванюша, как царевно тут же кидается на шею настоящему герою: “Вот мой муж, а братья лажу говорили”! Верная девушка.
Ничего не значат некрасивые слова. От них только “оголение”.
И один из самых очаровательных советских утопистов, литератор Семен Бабаевский, который в своем “Кавалере Золотой Звезды” с жюль-верновской поспешной хозяйственностью строил город солнца (электростанцию) в кубанском колхозе, тоже – верно, доказывая подлинную свою народность – подхватывает крестьянское недоверчивое и стыдливое отношение к любовному слову и, как бы превращая свой роман в окончательную сказку, отказывает сам себе в праве заниматься собственно литературной работой:
Знаю, есть еще у нас такие читатели, которые уже перелистывают книгу и забегают вперед: им-то нет дела до того, как блестела Кубань в разливе и какой цвет приняла трава после дождя. Им хочется скорее узнать, что произошло там, на кургане. Тут всякая мелочь не должна быть упущена. Если Сергей станет объясняться в любви Ирине, – а это вполне возможно, – то необходимо этот момент записать во всех его подробностях: сказал ли Сергей Ирине все, что думал, прямо, без обиняков, как и подобает фронтовику, или изъяснялся одними лишь намеками да улыбками; краснел ли при этом; что именно ответила ему Ирина; если же на ту беду у Сергея не хватило смелости, тогда надобно показать, откуда взялась у него эта робость: какой же это в самом деле Герой, когда у него в нужный момент не было храбрости… Но мы не станем потакать нетерпеливому читателю и оставим наших героев на кургане. Пусть они всласть налюбуются и влажной, теплой после дождя степью, и луной, бегущей между обрывками туч, а если найдут нужным объясниться, то пускай это сделают без посторонних свидетелей.
Как в Кубань глядел литератор Бабаевский.
Многое в слободской, общинной (в недавнем былом – крестьянской, а теперь и городской, и общественной жизни) произошло “без посторонних свидетелей”.
Теперь, когда суждения и идеалы народного Большинства оказались опять зримы и важны, стало заметно, что идеалы эти условно традиционны, но не проговариваемы (правильному человеку все понятно без слов) и до-индивидуальны. Центр независимого социологического анализа делал первым летним месяцем поэтический опрос: “Для чего живет человек?” Ответы в большинстве были даны по очевидному сценарию, цитатой из любимого фильма (который тоже, в общем, сказка о советских пятидесятых годах): “Жить, Хоботов, нужно не для радости, а для совести”. При расширении вопроса (что значит “для совести”) ответы были такие:
“Не только для себя, а для других, для всех”.
“Как нужно жить для всех?” – “Жить как все”.
Страна еще только позавчера была крестьянской (в 1924 году восемьдесят три процента населения – крестьяне); мы, как огурцы, на восемьдесят процентов состоим из общинного теплого и кислого, растворяющего личное. Жизнь вокруг – заумная, чужая, неладная, но если смотреть на нее древними общинными глазами, то все укладывается в несимпатичную, но понятную картину: наваливаются ползучие офшоры, вялотекущие ипотекушки, банкирки дань требуют, злые турки со своими стальными лебедушками за каждый русский квадратный метр золотом дерут, какие-то блютузы поганые, бука их бери, в карман лезут, на солнце греются государевы собры очковые.
И жизненные сюжеты – вечные.
Мажорка Несмеяна-царевна (вокруг нее роскошье, все есть, чего душа хочет, а она никогда не улыбается, потому “что ей нечего больше хотеть”) избавляется от чар и весело заливается у окна оттого, что будущий ее супруг, честный работник, засмотревшись на ее же красу, грянулся ж… й в грязь – это ж так же смешно, как Петросяна увидеть. Или “Шоу уральских пельменей” посмотреть. Но, кстати, и честный работник получает в награду понятный жизненный сценарий: поработал Петросяном, постоял на карачках в луже и стал богатым и успешным. А то за три копейки поле пахал.
А вот еще Иван Быкович, со свитою из братушек Объедайло, Опивайло, Ерша, Парилы и Звездочета (и всегда-то в окружении крепкого быковатого человечка затешется какой-нибудь интеллигент), который женился на царевне, а той сделалось томно и тяжко, и захотела она стать звездочкой на небе. Тоже знакомая ситуация, мы таких звездочек видали.
В самых мелочах современное народное умственное хозяйство наследует и копирует архаичное: так, у Натальи Пушкаревой в работе “Мед и млеко под языком твоим…” есть замечательная запись о “татарском поцелуе”: “Любовное лобзание отличалось от ритуально-этикетного поцелуя тем, что совершавшие его позволяли себе “губами плюскати” – чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом, а главное – “влагать язык”. В XIV веке в некоторых покаянных сборниках (речь идет о епитимийной литературе, использующейся священниками во время исповеди для определения наказания за те или иные прегрешения) такой поцелуй именовался “татарским” (“Вдевала ли язык свой… вкладывал ли по-татарски, или тебе кто тако ж?”)”.
Потом, по истечении столетий, в русском любовном быту “поцелуй с языком” стал называться французским.
Полезное, терапевтическое и очень нынче популярное умение видеть басурманский след во всяком собственном грехе и оправдываться им.
И если до такой степени – сами того не до конца принимая, живем мы архаикой; безличной реальностью, то традиции современного народного любовного признания должны быть сказочными. Оно так?
Так и есть.
Мы приводили примеры из крестьянских мемуаров, описывающих послевоенную (где-то до 1980 года) поселковую жизнь, которая клубится между завалинкой, колодцем и рыночной площадью.
А сегодняшняя завалинка, колодец и рыночная площадь – это интернет; и примеры современного народного признания в любви следует искать в интернетлоре (термин корявый, но уже существующий, принят фольклористами нескольких школ).
На запрос “признание в любви” (девушке, парню, МЧ, мужу, жене) – три миллиона ответов; все первые страницы – это анонимные, расхожие сценарии объяснения. Сегодняшние “письменники”, что-то вроде огромного коллективного альбома дембеля и выпускницы одновременно. Там, конечно, полно “городского романса”, такого квазилитературного фольклора:
Пишу я тебе, мой любимый мальчишка,
Что больше я жить без тебя не могу.
Зачем ты мне каждою ночкою снишься,
Зачем я страдаю и слезы все лью?
Но большинство объяснений – другие. На твой стол, тебе в лицо вываливаются тысячи “рекомендуемых” признаний (например, SMS-признаний) – одинаковых, как пустые консервные банки: “Зайка, привет. Напоминаю тебе, что я люблю тебя! И я уже безумно скучаю по твоей улыбке, сексуальному голосу и прикосновениям. Помни, что ты мой самый дорогой человечек!” За “человечек” сразу надо убивать; “человечек”, “зая” и “киса” – страшные слова, “вуду-имена”, которые в секунду расчеловечивают того, кого так обозвали – сразу уваливают живого, отдельного человека в какую-то черную братскую яму, в коллективный ров, где нет ничего своего, ни единой личной подробности – ни горки, ни снега, ни дохлой жабы у калитки, ни детства, ни первого взрослого белья, ни даже первого мобильного телефона и первого селфи в примерочной.
В целом же процитированное признание – это классический пример “нуль-высказывания”, “пустой речи”, когда слова в предложении есть, но они не значат ничего. Слова в этом любовном предложении есть, но они не значат ничего личного. Ничего настоящего. Это все из прошлого. Это общинный гул, древние сказочные слова, обозначающие договор или уговор между двумя человечками, кисой и заей. Мы все еще вместе, как муж и жена, я напоминаю тебе о том, что у нас все, как у всех. Голос у тебя, как и надо, сексуальный, ч/ю (улыбка) имеется, все у нас в порядке. Воркуем как гули, живем как в сказке.