В контексте большой истории французская революция была мимолетным увлечением, совращением народа мыслью о всеобщем равенстве, внушенной ему буржуазией. “Он говорил ей часто одну и ту же речь, – как иронизировал над такого рода целеустремленным внушением первый поэт уже совсем иного рода революции, – ужасное мещанство невинность зря беречь”. Соответственно, в европейских языках слово libertine означает не столько свободолюб, сколько прелюбодей – образ, восходящий к ричардсоновскому Ловеласу и, до него, к преданиям о Дон Жуане, неустанно прославляющем “свободу” (“Viva la libertai”) в опере Моцарта.
Принял ли русский писатель революцию, как сказали бы двести лет спустя? С одной стороны, Карамзин считал, что “французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел”. Однако, с другой стороны, преемник вольнодумца Руссо, зачарованный мифом о “природном состоянии” человека и боготворивший сорвиголову Шиллера за “Заговор Фиеско” с его республиканской пропагандой, охарактеризовал современные ему парижские события как бунт “хищных, как волки” цареубийц. Иными словами, сын степей будущей Ульяновской области был типичным попутчиком.
И нашим, и вашим. Природное состояние – хорошо, всеобщее равенство с сопливым братством – отлично, но и народ распускать нельзя, а залог сему – наш царь-батюшка, Божиею поспешествующею милостию Император и Самодержец Всероссийский. Именно этот смешанный сигнал и доходит до нас, как письмо в бутылке сбрендившего от одиночества островитянина, когда мы вчитываемся в прославившую Карамзина повесть.
Эраст восхищался своей пастушкой – так называл Лизу – и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он о презрительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. “Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!”
Однако со временем герой, как это водится у аристократов, – вспомните “Аристократку” Зощенко, цапающую четвертое по счету пирожное, – наглеет, идиллия братства тает, как утренняя дымка над якобинской Сеной, а презрительное сладострастие возвращается, как сокол к рукавице знатного охотника. И вот, пастушка обесчещена:
Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы – одними ее любви исполненными взорами, одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, – а кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу.
Ну что же, “сошлись и погуляли”, как сказал Маяковский. Классовая аллегория, настолько прозрачная, что она воспринимается как вчерашний фельетон под рубрикой “Их нравы”, содержится уже в тенденциозной презумпции автора, что единственный стимул в поведении дворянина – чувственные удовольствия, любовные утехи и прочие барские забавы. “Voglio divertirmi!” – “Хочу поразвлечься!”, как постоянно признается публике моцартовский Дон Жуан, не ведая, что его слова аукнутся львиным рыком в нашей собственной, послереволюционной эпохе, когда и лакей Лепорелло станет господином: “I want to have fun!” К счастью, несмотря на все карамзинские и посткарамзинские нововведения, на русский язык эту крылатую фразу до сих пор идиоматично не перевести.
Вот развязка сюжета:
“Ах!” – закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях.
Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: “Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня.
Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман, – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и поди домой.
Дотла проигравшись в карты – еще одна барская забава! – герой словно вспоминает о симбиотическом союзе дворянства и буржуазии, союзе, сплетенном буржуазией, как птичий силок, из любви и ненависти, и в этот силок попадает, возможно, успокаивая себя мыслью, что романтическая, сентиментальная любовь – это для птичек. Женится он, естественно, на “пожилой богатой вдове, которая давно была влюблена в него”.
Ничего из вышесказанного подруга моего детства, по молодости лет, конечно же, не знала. Но вот в чем уникальность русской интеллигенции, даже в ее советском, как бы на дыбе истории преломлении: уже в девятилетием возрасте она нутром чувствовала традицию отечественной словесности, восходящую к Карамзину, ожидая подобной же чувствительности и от меня, пятилетнего. Образ Наташи Ростовой, избитый до посинения в школьных тетрадях, многим обязан восхвалению Карамзиным крестьянской, пастушеской непосредственности бедной Лизы, да и вообще в мировоззрении Толстого много той идеализации “le bon sauvage” – “благородного дикаря”, которая на современный взгляд в изложении Карамзина выглядит столь примитивно.
Нить сострадания, подобно горней тропе причудливо вьющаяся между неравенствами – сословными, этическими, половыми, – и в самом деле ведет от сельской арифметики “Бедной Лизы” к алгебре Толстого, дифференциальному исчислению Достоевского и далее, к нашим уже по-новому варварским временам. В 1931 году поэт, ради явления которого на земле, по моему скромному, однако всей жизнью выстраданному мнению, на протяжении предшествоваших тому веков и создавалась русская словесность, так суммировал мировоззрение путешествоваших этой горней тропою:
О том ведь и веков рассказ,
Как, с красотой не справясь,
Пошли топтать не осмотрясь
Ее живую завязь.
А в жизни красоты как раз
И крылась жизнь красавиц.
Но их дурманил лоботряс
И развивал мерзавец.
Венец творенья не потряс
Участвующих и погряз
Во тьме утаек и прикрас.
Отсюда наша ревность в нас
И наша месть, и зависть.
Парафразируя современника Пастернака, можно сказать, что мировая культура – это тоска по любви. В свете этой апофегмы доморощенные признания Эраста и Лизы, как и их последующие судьбины, какими условными и безжизненными они бы нам ни казались, безусловно ценнее того вороха испорченной бумаги, что зовется современной литературой.
Дмитрий Самозванец (1830)
ФАДДЕЙ БУЛГАРИН (1789–1859)
Однажды, в погодный сентябрьский вечер, Иваницкий сидел под ореховым деревом в саду возле Калерии и в задумчивости смотрел на небо. Некоторое время продолжалось молчание. Вдруг на глазах Калерии навернулись слезы.
– Любишь ли ты меня? – сказала она.
Иваницкий взял красавицу за руку, посмотрел на нее и сказал хладнокровно:
– Я люблю тебя, но не могу быть всегда предан одной только любви. Поприще жизни моей усеяно терниями: мне предлежат дела великие, голова моя не может всегда следовать внушению сердца.
– Скажи, какие несчастия угрожают тебе, какие дела ты намерен предпринять; я разделю с тобою горести и опасности; пойду на смерть с тобою! – отвечала Калерия.
– Нет, милая, это невозможно, – возразил Иваницкий. – Бывают случаи в жизни, где женщины не должны действовать, где любовь и нежность вреднее чувств самых ненавистных, где…
Калерия прервала слова Иваницкого:
– Ты перестал любить меня! – воскликнула она. – Любовь не может быть помехою в делах великих и благородных; напротив, она возбуждает к ним.
– Иногда, но не в моем положении, – отвечал Иваницкий хладнокровно.
– Мучитель! Зачем же ты вселил в меня любовь, зачем обманул меня! – воскликнула Калерия. Она побледнела, встала и сказала в сильном внутреннем движении: – Слушай! Судьба моя совершилась. Я отдалась тебе легкомысленно, но не думай, чтоб ты мог отбросить меня, как сорванный цвет. Иваницкий! ты посягнул на честь мою и заплатишь жизнью, если отважишься на мое поругание. С некоторого времени примечаю я твою холодность. Ты что-то замышляешь недоброе. Ты показывал нам письма от твоих родителей, но время летит, они не являются, и брак наш отсрочивается со дня на день, с недели на неделю. Брата моего нет здесь. Не ты ли удалил его? Но я не имею нужды в мстителе. Мой мститель на небе и поразит тебя вот этою рукою! – Калерия протянула правую руку и, помолчав, продолжала: – Я всегда страшилась любви; вкусив сладость ее, готова вкушать и горести, но не перенесу поругания. Если ты до сих пор не узнал меня, так познай теперь. В моих жилах течет кровь русская и кровь греческая. Как женщина русская я не снесу бесчестия; как гречанка буду уметь отмстить. Я жена твоя! Отныне мы неразлучны. Вместе жить или вместе умереть!