В целом же процитированное признание – это классический пример “нуль-высказывания”, “пустой речи”, когда слова в предложении есть, но они не значат ничего. Слова в этом любовном предложении есть, но они не значат ничего личного. Ничего настоящего. Это все из прошлого. Это общинный гул, древние сказочные слова, обозначающие договор или уговор между двумя человечками, кисой и заей. Мы все еще вместе, как муж и жена, я напоминаю тебе о том, что у нас все, как у всех. Голос у тебя, как и надо, сексуальный, ч/ю (улыбка) имеется, все у нас в порядке. Воркуем как гули, живем как в сказке.
И только изредка из всей этой объяснительной коллективной гладкости вылезает на белый свет какой-нибудь бледный похабный росток, и ты понимаешь, как росло личное в сказке. Из жеребятины и росло. И я наткнулась на великое, личное, “вечноличное” в самом конфетном, лощеном, народнейшем чате “Как сделать предложение девушке”: “Ничего не могу поделать – когда начинаю волноваться, хватаю себя за член. Это мешает мне объясниться с девушкой. Я привык, когда в детстве смотрел страшные фильмы, держал себя за член. Это как за руку друга подержаться”.
Вот так и спасемся – может быть. Вернемся в современную жизнь не через шансонную драму, не через богатырские клики, а через жеребятину. Сначала признаться самому себе, что ты маленький и слабый, потом признаться всему миру, что ты одинокий.
А потом признаться в любви девице, схвативши себя за штаны – в той тревожной любви, которая ищет собственные слова.
НИКОЛАЙ КАРАМЗИН (1766–1826)
Вдруг Лиза услышала шум весел – взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке – Эраста.
Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и – мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку… А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем – не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приблизился к ней с розовыми губами своими… Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! “Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза! Я люблю тебя”, и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и…
Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость – Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем.
Они сидели на траве, и так, что между ими оставалось не много места, – смотрели друг другу в глаза, говорили друг другу: “Люби меня!”, и два часа показались им мигом. Наконец Лиза вспомнила, что мать ее может об ней беспокоиться. Надлежало расстаться. “Ах, Эраст! – сказала она. – Всегда ли ты будешь любить меня?” – “Всегда, милая Лиза, всегда!” – отвечал он. – “И ты можешь мне дать в этом клятву?” – “Могу, любезная Лиза, могу!” – “Нет! Мне не надобно клятвы. Я верю тебе, Эраст, верю. Ужели ты обманешь бедную Лизу? Ведь этому нельзя быть?” <…>
Они простились, поцеловались в последний раз и обещались всякий день ввечеру видеться или на берегу реки, или в березовой роще, или где-нибудь близ Лизиной хижины, только верно, непременно видеться. Лиза пошла, но глаза ее сто раз обращались на Эраста, который все еще стоял на берегу и смотрел вслед за нею. <…>
Они обнимались – но целомудренная, стыдливая Цинтия не скрывалась от них за облако: чисты и непорочны были их объятия. “Когда ты, – говорила Лиза Эрасту, – когда ты скажешь мне: “Люблю тебя, друг мой!”, когда прижмешь меня к своему сердцу и взглянешь на меня умильными своими глазами, ах! тогда бывает мне так хорошо, так хорошо, что я себя забываю, забываю все, кроме Эраста. Чудно? Чудно, мой друг, что я, не знав тебя, могла жить спокойно и весело! Теперь мне это непонятно, теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен”. Эраст восхищался своей пастушкой – так называл Лизу – и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он об отрезвительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. “Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!” <…>
“Я умру, как скоро тебя не будет на свете”. – “Но зачем это думать? Я надеюсь остаться жив, надеюсь возвратиться к тебе, моему другу”. – “Дай бог! Дай бог! Всякий день, всякий час буду о том молиться. Ах, для чего не умею ни читать, ни писать! Ты бы уведомлял меня обо всем, что с тобою случится, а я писала бы к тебе – о слезах своих!” – “Нет, береги себя, Лиза, береги для друга твоего. Я не хочу, чтобы ты без меня плакала”. – “Жестокий человек! Ты думаешь лишить меня и этой отрады! Нет! расставшись с тобою, разве тогда перестану плакать, когда высохнет сердце мое”. – “Думай о приятной минуте, в которую опять мы увидимся”. – “Буду, буду думать о ней! Ах, если бы она пришла скорее! Любезный, милый Эраст! Помни, помни свою бедную Лизу, которая любит тебя более, нежели самое себя!” <…>
“Ах!” – закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях. Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: “Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня. Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман, – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и поди домой”.
Эраст и волки
Андрей Наврозов
Да что Карамзин, Карамзин, давайте сначала я расскажу, как это было. Ей было девять, мне – пять, страшное неравенство, а ведь любая страсть, бедной Лизы и богатого Эраста в том числе, на неравенстве и держится, неравенством окормляется и крепится. Так вот, она сказала: “Я выключу свет”. То есть не сказала, а шепнула. А потом, в фиолетовых сумерках той сорокаметровой комнаты в коммунальной квартире на пятом этаже жилого дома купеческой застройки на Лермонтовской, она дала мне понять, что, как человек интеллигентный, я обязан знать “про Бориса и Наташу в цветочной” и, вторя сюжету, поцеловать ее в темноте. В девятилетием возрасте она толковала Толстого, как Ренан – Христа.
А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем – не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приблизился к ней с розовыми губами своими… Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! “Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза! Я люблю тебя”, и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и… Но я бросаю кисть.
Мысль о неравенстве приходит на ум не случайно, так как “Бедная Лиза”, подобно гениальному родоначальнику жанра романа, “Клариссе” Ричардсона, и его бесчисленным континентальным подражателям вроде “Опасных связей” Лакло, принадлежит к революционной эпохе – не той, что превратила купеческий дом у Красных Ворот в коммунальные пещеры, а той, что в советской школе называлась эпохой Великой французской буржуазной революции. Волоокая, застенчивая любовь буржуазии к вышестоящему сословию, переходящая, как часто бывает с глубоким чувством, в кровожадную ненависть, и циничная, похотливая любовь дворянства к удобствам, деньгам и дочерям буржуазии – вот хитросплетение страстей, сделавших идею egalite – равенства достоянием революции.
Ну, а как же народ, сословие нижестоящее? Народ безмолствовал, и буржуазия без зазрения совести этим пользовалась на протяжении как большей части XVIII, так и всего XIX века, говоря за него и таким образом придавая универсальность собственным чаяниям, обидам и претензиям.
Именно к этому немому сословию и принадлежит Лиза, дочь зажиточного поселянина, и именно голосом французского буржуа заговорил за нее Карамзин, сын среднепоместного симбирского дворянина. Революция, как известно, застала автора во Франции – еще не снискав всероссийской известности как реакционный историк, в ту пору он делал первые шаги на литературном поприще как либеральный до слез сентименталист. Неудивительно, что в Россию Карамзину возмечталось завезти не только свежие галлицизмы, дерзким введением которых в русскую речь он знаменит и поныне, но и идеологию народной воли, созданную французской буржуазией для прикрытия собственных социальных амбиций и, по законам того времени, преступных намерений.