Утро было не совсем ясное. Долина Рейна дымилась после ночного дождя. Дым валил и из мощных фабричных труб, мимо которых спешил наш поезд, и было трудно понять, из чего именно – из дыма или испарений этой судьбоносной земли – возник таинственный серый покров, в который облачилась природа, словно в праздничные ризы.
Мы приблизились к собору со стороны реки – Энцио заявил, что при первом знакомстве к нему нужно подходить непременно с этой стороны, где он, отрешенный от маленького, погрязшего в бюргерстве города, к тому же красивее всего еще и в архитектурном отношении. И в самом деле, собор в своем имперском величии, одинокий, как древний горный массив, вздымался над безвременной рекой, тихо, почти устрашающе бесшумно струившейся у его подножия, – мне было трудно поверить в то, что это действительно Рейн, который я в тот день увидела впервые! Он словно боялся пробудить великую, болезненно-мучительную тоску… А может, это человеческие руки сковали его мощь, как это должно было произойти с Неккаром? Может, он стал рабом нового времени и его трезвой деловитости?
И вот мы молча, как паломники, в молитвенно-созерцательном оцепенении, прошли сквозь маленькую безлюдную рощицу к собору. Стены его, сложенные все из того же местного камня, встретили нас характерным загадочным мерцанием. Когда мы приблизились к главному, западному порталу, Энцио взял меня за руку, и мое молитвенно-созерцательное оцепенение уступило место волнующему сознанию того, что мы действительно, наяву, вместе переступаем порог церкви, что я вместе с ним, рука в руке, иду к алтарю, таящему Святая Святых! Мне опять, как в день нашей помолвки, вспомнились незабываемые минуты, когда он вел меня по ночному Риму и мы вдруг неожиданно оказались перед алтарем собора Святого Петра. И точно так же он однажды поведет меня к алтарю, где нас благословят на таинство брака. Он еще ничего не знал об этом таинстве и все же вел меня к алтарю – это было удивительно! Я вновь – уже в который раз! – ощутила мистическую связь всего самого святого в моей жизни с Энцио.
Мы тем временем дошли до середины огромного среднего нефа. Энцио предложил немного посидеть и опустился рядом со мной на одну из скамей. Я на минутку встала на колени, чтобы поприветствовать алтарь, затем поднялась. При этом в моем сознании мелькнуло другое воспоминание: как он был поражен тогда, в Чистый четверг, в Риме, увидев меня стоящей на коленях! Сегодня он остался совершенно спокоен, весь его облик выражал благоговение: он, безо всякого сомнения, тоже сознавал, – хотя и в ином смысле, – что находится перед лицом святыни. Я сложила руки на коленях, и мы некоторое время сидели молча, словно погрузившись в общую молитву.
Близился полдень, месса давно закончилась, и собор был совершенно пуст – мы остались наедине с его мощью. Он, как и долина Рейна, казалось, был укрыт серой пеленой, поседевший под бременем веков, но по-прежнему царственно высокий; тяжелые своды его величественно покоились на почти готически стройных колоннах. Взгляд мой медленно проникал сквозь полумрак к деталям: над главным алтарем вознеслась, как призрак, поднявшийся из глубины столетий, имперская корона, под ней висели огромный крест и множество светильников в виде намогильных корон; я поняла, что они должны были обозначать места захоронений императоров, которые находились под плитами клироса. Потом я заметила справа от алтаря фигуру Христа, увенчанного царской короной. Может быть, Спаситель сам решил носить корону, утраченную теми великими, что обрели здесь последний приют? А может, Он просто сохраняет ее для их наследников? Или намекает на то, что Он – единственный, последний и вечный Царь всех народов?
Через некоторое время Энцио нарушил молчание. Он говорил об императорах, построивших этот собор, и о миродержавном величии рейха. Он называл собор творением всепокоряющей силы германской крови, залогом самой великой миссии и самой высокой судьбы, которая когда-либо выпадала на долю какого бы то ни было народа, – он называл его чуть ли не символом немеркнущей славы рейха. Не знаю почему, но я при этих словах страшно испугалась – как будто в священную гармонию безмолвствующего храма вдруг вторгся какой-то чуждый, нелепый звук. Однако мне удалось пропустить этот звук мимо ушей – Боже, что я тогда знала об опасных течениях, таившихся в недрах моего народа? Ровным счетом ничего! Я знала лишь одно: что я люблю Энцио и хочу разделить с ним его мир!
Он между тем продолжал. Голос его звучал глухо, отважное лицо его, четко выделявшееся на фоне серой колонны, вновь напомнило мне юного рыцаря на створке алтаря.
– Энцио, – прервала я его. – Когда ты говоришь о рейхе, у тебя такой вид, как будто ты прямо сейчас, сию минуту, готов отправиться вместе с императорами в Рим на коронацию или с крестоносцами за Гробом Господним!
Он своевольно потряс головой:
– Нет, как раз этого-то я бы и не смог.
И тут он неожиданно перешел к трагедии рейха, увековеченной здесь, по его словам, в не меньшей степени, чем величие рейха.
– Ты только посмотри на эти метафизически стройные колонны! – воскликнул он. – Расцвет мощной романской эпохи, определившей внешний облик собора, внутри уже как будто обожжен дыханием рока: эти колонны – не случайность, а пророчество! Под клиросом спит не только могучий род салийцев [33], построивших усыпальницу, но и сын великого Штауфена, о котором поэт сказал:
Унес в подземелье с собою
Величье империи он…[34]
Эти строки могут быть отнесены и к собору: здесь в буквальном смысле погребено величие рейха – это он унес его с собой…
Энцио внезапно умолк: снаружи послышалась барабанная дробь. Его лицо приняло необычайно властное и в то же время странно беспомощное выражение. И по этому выражению, отразившему его страдание, я наконец по-настоящему поняла всю чудовищность реальности, в которой оказалась Германия.
– Энцио!.. – произнесла я шепотом. – Ты не до конца процитировал слова поэта о великом Штауфене. У него ведь сказано:
Унес в подземелье с собою
Величье империи он.
Но в срок свой, хранимый судьбою,
Воздвигнет поруганный трон.
В лице его что-то дрогнуло. Рука его тоже вздрогнула, но он остался неподвижен, он все еще пребывал в своем благоговейно-молитвенном восторге.
– Спасибо!.. – ответил он тихо. – Спасибо тебе, Зеркальце. Как хорошо, что ты рядом!
Мы опять умолкли. Барабанная дробь постепенно удалилась и стихла.
Все только что сказанное им, продолжал Энцио, имея в виду слова поэта, и есть главная линия, главная цель его будущей жизни: это грядущее возвращение – вот то, ради чего он живет. Ибо речь идет не просто об избавлении нашего народа от позора и нищеты, как я могла подумать при виде его газетных статей; это всего лишь пролог, чтобы воодушевить и увлечь за собой простых людей! Речь идет о непреходящем и непреложном праве нашего народа, о его великом, неподвластном времени предна-значении, о том, что погребено здесь, в соборе, – о величии рейха!
В его голосе и во всем его облике была какая-то странная возвышенность – он как будто пришел здесь, под этими торжественными сводами, в состояние, близкое к экстазу. Я вновь почувствовала страх и невольно медлила с ответом. Но ведь это было так понятно – то, что он желал увидеть наше отечество в его прежнем величии, как в далеком прошлом, когда все народы любили и почитали его как оплот мира на всей земле! Ибо этим оплотом мира и был старый рейх, а Энцио говорил именно о величии старого рейха. Он смотрел на меня почти заклинающе: «Пожалуйста, пойми меня, прошу тебя, пойми же меня!»
– Я понимаю тебя, любимый, – поспешила я его успокоить. – Ты борешься за то, что для тебя – величайшее благо на земле: за высшее временное благо нашего народа.
– Почему «временное благо»? – возразил он нетерпеливо. – Рейх вечен.
Мы оба умолкли, смущенные внезапностью признания, которое, по-видимому, случайно сорвалось с его губ и которого я не ожидала. Или все-таки ожидала? Мое внутреннее зеркало отчетливо показало причину моего страха, ибо рейх не был вечен, вечным не может быть ничто земное, вечен один лишь Бог! Я почувствовала близость бездны, которая вот-вот должна была разверзнуться, но мне еще раз, в последний раз, удалось скрыть это от самой себя. Ах, я ведь была всего лишь любящей женщиной – разве может любящая женщина признать неправоту возлюбленного? Стряхнув оцепенение, я мгновенно увидела единственную возможность быть понятой. Безусловно, ничто земное не вечно, но все земное может быть олицетворением вечного, если оно посвящено Богу. Быть может, с идеей старого рейха была связана некая религиозная страсть, – может, это символ Царства Христа? Ведь коронация императоров когда-то была чуть ли не таинством. Я сказала об этом Энцио.
При слове «таинство» он чуть заметно вздрогнул. Потом медленно, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление – какое-то необычайно сильное сопротивление! – произнес: