Николай Афанасьевич покраснел и шепотом уронил:
– Грех лгать – было.
Все, кто здесь на это время находились, разом пристали к карлику:
– Голубчик, Николай Афанасьич, расскажите про это?
– Ах, господа, про что тут рассказывать! – отговаривался, смеясь, краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай Афанасьевич.
Его просили неотступно: дамы брали его за руки, целовали его в лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал их, но все-таки отказывался от рассказа, находя его долгим и незанимательным. Но вот что-то вдруг неожиданно стукнуло о пол, именинница, стоявшая в эту минуту пред креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам Николая Афанасьевича представился коленопреклоненный, с воздетыми кверху руками, дьякон Ахилла.
– Душка! – мотая головой, выбивал Ахилла. – Расскажи, как тебя женить хотели!
– Скажу, все расскажу, только поднимитесь, отец дьякон.
Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно возгласил:
– Ага! А что-с? А то, говорят, не расскажет! С чего так не расскажет? Я сказал – выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по местам, и чтоб тихо; а вы, хозяйка, велите Николаше за это, что он будет рассказывать, стакан воды с червонным вином, как в домах подают.
Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который он сам впустил несколько капель красного вина, и начал новую о себе повесть.
– То, господа, было вскоре после французского замирения, как я со в бозе почившим государем императором разговаривал.
– Вы с государем разговаривали? – сию же минуту перебили рассказчика несколько голосов.
– А как бы вы изволили полагать? – отвечал с тихою улыбкой карлик. – Да-с; с самим императором Александром Павловичем говорил и имел рассудок, как ему отвечать.
– Ха-ха-ха! Вот, бог меня убей, шельма какая у нас этот Николавра! – взвыл вдруг от удовольствия дьякон Ахилла и, хлопнув себя ладонями по бедрам, добавил: – Глядите на него – маленький, а между тем он, клопштос, с царем разговаривал.
– Сиди, дьякон, смирно, сиди спокойно, – внушительно произнес Туберозов.
Ахилла показал руками, что он более ничего не скажет, и сел.
Рассказ начался снова.
– Это как будто от разговора моего с государем императором даже и начало имело, – спокойно заговорил Николай Афанасьевич. – Госпожа моя, Марфа Андревна, имела желание быть в Москве, когда туда ждали императора после всесветной его победы над Наполеоном Бонапарте. Разумеется, и я в этой поездке, по их воле, при них находился. Они, покойница, тогда уже были в больших летах и, по нездоровью своему, порядочно стали гневливы и обидчивы. Молодым господам по этой причине в дому у нас было скучно, и покойница это видели и много за это досадовали, а больше всех на Алексея Никитича сердились, что не так, полагали, верно у них в доме порядок устроен, чтобы всем весело было, и что чрез то их все забывают. Вот Алексей Никитич и достали маменьке приглашение на бал, на который государя ожидали. Марфа Андревна не скрыли от меня, что это им очень большое удовольствие доставило. Сделали они себе к этому балу наряд бесценный и для меня французу портному заказали синий фрак аглицкого сукна с золотыми пуговицами, панталоны, – сударыни, простите, – жилет, галстук – все белое; манишку с гофреями и пряжки на башмаки, сорок два рубля заплатили. Алексей Никитич для маменькина удовольствия так упросили, чтоб и меня можно было туда взять. Приказано было метрдотелю, чтобы ввесть меня в оранжерею при доме и напротив самого зала, куда государь войдет, в углу где-нибудь между цветами поставить. Так это, милостивые государи, все и исполнилось, но не совсем. Поставил меня, знаете, метрдотель в угол у большого такого дерева, китайская пальма называется, и сказал, чтоб я держался и смотрел, что отсюда увижу. А что оттуда увидать можно? ничего. Вот я, знаете, как Закхей Мытарь, цап-царап, да и взлез на этакую маленькую искусственную скалу, взлез и стою под пальмой. В зале шум, блеск, музыка; а я хоть и на скале под пальмой стою, а все ничего не вижу, кроме как одни макушки да тупеи. Только вдруг все эти головы засуетились, раздвинулись, и государь с князем Голицыным прямо и входит от жара в оранжерею. И еще то, представьте, идет не только что в оранжерею, а даже в самый тот дальний угол прохладный, куда меня спрятали. Я так, сударыни, и засох. На скале-то засох и не слезу.
– Страшно? – спросил Туберозов.
– Как вам доложить? не страшно, но как будто волненье.
– А я бы убёг, – сказал, не вытерпев, дьякон.
– Чего же, сударь, бежать? Не могу сказать, чтобы совсем ни капли не испугался, но не бегал. А его величество тем часом все подходят, подходят; уже я слышу да же, как сапожки на них рип-рип-рип; вижу уж и лик у них этакий тихий, взрак ласковый, да уж, знаете, на отчаянность уж и думаю и не думаю, зачем я пред ними на самом на виду явлюсь? Только государь вдруг этак головку повернули и, вижу, изволили вскинуть на меня свои очи и на мне их и остановили.
– Ну! – крикнул, бледнея, дьякон.
– Я взял да им поклонился.
Дьякон вздохнул и, сжав руку карлика, прошептал:
– Сказывай же, сделай милость, скорее, не останавливайся!
– Они посмотрели на меня и изволят князю Голицыну говорить по-французски: «Ах, какой миниатюрный экземпляр! чей, любопытствуют, это такой?» Князь Голицын, вижу, в затруднительности ответить; а я, как французскую речь могу понимать, сам и отвечаю: «Госпожи Плодомасовой, ваше императорское величество». Государь обратился ко мне и изволят меня спрашивать: «Какой вы нации?» – «Верноподданный, говорю, вашего императорского величества». – «И русский уроженец?» – изволят спрашивать, а я опять отвечаю: «Из крестьян, говорю, верноподданный вашего императорского величества». Император и рассмеялись. «Bravo, – изволили пошутить, – bravo, mon petit sujet fidèle»,[6] – и ручкой этак меня за голову к себе и пожали.
Николай Афанасьевич понизил голос и сквозь тихую улыбку, как будто величайшую политическую тайну, шепотом добавил:
– Ручкой-то своею, знаете, взяли обняли, а здесь… неприметно для них пуговичкой обшлага нос-то мне совсем чувствительно больно придавили.
– А ты же ведь ничего… не закричал? – спросил дьякон.
– Нет-с, что вы, батушка, что вы? Как же можно от ласк государя кричать? Я-с, – заключил Николай Афанасьевич, – только как они выпустили меня, я поцеловал их ручку… что счастлив и удостоен чести, и только и всего моего разговора с их величеством было. А после, разумеется, как сняли меня из-под пальмы и повезли в карете домой, так вот тут уж я все плакал.
– Отчего же после-то плакать? – спросил Ахилла.
– Да как же отчего? Мало ли отчего-с? От умиления чувств плачешь.
– Маленький, а как чувствует! – воскликнул в восторге Ахилла.
– Ну-с, позвольте! – начал снова рассказчик. – Теперь только что это случайное внимание императора по Москве в некоторых домах разгласилось, покойница Марфа Андревна начали всюду возить меня и показывать, и я, истину вам докладываю, не лгу, я был тогда самый маленький карлик во всей Москве. Но недолго это было-с, всего одну зиму…
Но в это время дьякон ни с того ни с сего вдруг оглушительно фыркнул и, свесив голову за спинку стула, тихо захохотал.
Заметя, что его смех остановил рассказ, он приподнялся и сказал:
– Нет, это ничего!.. Рассказывай, сделай милость, Николавра, это я по своему делу смеюсь. Как со мною однажды граф Кленыхин говорил.
– Нет-с, уж вы, сударь, лучше выскажитесь, а то опять перебьете, – ответил карлик.
– Да ничего, ничего, это самое простое дело, – возражал Ахилла. – Граф Кленыхин у нас семинарский корпус смотрел, я ему поклонился, а он говорит: «Пошел прочь, дурак!» Вот и весь наш разговор, чему я рассмеялся.
– И точно-с, смешно, – сказал Николай Афанасьевич и, улыбнувшись, стал продолжать.
– На другую зиму, – заговорил он. – Вихиорова генеральша привезла из-за Петербурга чухоночку Метту, карлицу еще меньше меня на палец. Покойница Марфа Андревна слышать об этом не могла. Сначала всё изволили говорить, что это карлица не натуральная, а свинцом будто опоенная, но как приехали и изволили; сами Метту Ивановну увидать, и рассердились, что она этакая беленькая и совершенная. Во сне стали видеть, как бы нам Метту Ивановну себе купить. А Вихиорша та слышать не хочет, чтобы продать. Вот тут Марфа Андревна и объясняют, что «мой Николай, говорят, умный и государю отвечать умел, а твоя, говорят, девчушка – что ж, только на вид хороша». Так меж собой обе госпожи за нас и спорят. Марфа Андревна говорят той: продай, а эта им говорит, чтобы меня продать. Марфа Андревна вскипят вдруг: «Я ведь, – изволят говорить, – не для игрушки у тебя ее торгую: я ее в невесты на вывод покупаю, чтобы Николая на ней женить». А госпожа Вихиорова говорят: «Что ж, я его и у себя женю». Марфа Андревна говорят: «Я тебе от них детей дам, если будут», и та тоже говорит, что и они пожалуют детей, если дети будут. Марфа Андревна рассердятся и велят мне прощаться с Меттой Ивановной. А потом опять, как Марфа Андревна не выдержат, заедем и, как только они войдут, сейчас и объявляют: «Ну слушай же, матушка генеральша, я тебе, чтобы попусту не говорить, тысячу рублей за твою уродицу дам», а та, как назло, не порочит меня, а две за меня Марфе Андревне предлагает. Пойдут друг другу набавлять и набавляют, и опять рассердится Марфа Андревна, вскрикнет: «Я, матушка, своими людьми не торгую», а госпожа Вихиорова тоже отвечают, что и они не торгуют, так и опять велят нам с Меттой Ивановной прощаться. До десяти тысяч рублей, милостивые государи, доторговались за нас, а все дело не подвигалось, потому что моя госпожа за ту дает десять тысяч, а та за меня одиннадцать. До самой весны, государи мои, так тянулось, и доложу вам, хотя госпожа Марфа Андревна была духа великого и несокрушимого, и с Пугачевым спорила, и с тремя государями танцевала, но госпожа Вихиорова ужасно Марфы Андревны весь характер переломили. Скучают! страшно скучают! И на меня всё начинают гневаться! «Это вот все ты, – изволят говорить, – сякой-такой пентюх, что девку даже ни в какое воображение ввести не можешь, чтоб она сама за тебя просилась». – «Матушка, говорю, Марфа Андревна, чем же, говорю, питательница, я могу ее в воображение вводить? Ручку, говорю, матушка, мне, дураку, пожалуйте». А они еще больше гневаются. «Глупый, говорят, глупый! только и знает про ручки». А я уж все молчу.