О спасении не могло быть и речи — рабочий был буквально разорван на части, тело его, как груда мяса, кровавым пятном алело на фоне белых некрашеных ситцев.
Послышались тихие всхлипы женщин, несколько работниц постарше опустились у трупа на колени и начали громко читать заупокойную молитву, мужчины сняли картузы, кое-кто набожно крестился — возле погибшего образовался тесный кружок. В глазах у людей не было горестных слез, но какая-то странная апатия дикарей.
Кругом все было тихо, только слышались рыданья женщин да из соседних цехов доносился стук неустанно работающих машин.
Вскоре появился фельдшер, он постоянно дежурил на фабрике. Боровецкий тут же ушел.
Прибежал и старший мастер отделения — увидев, что машины бездействуют, а рабочие столпились вокруг трупа, он еще с порога закричал:
— К машинам!
Все разбежались по местам, как спугнутые ястребом птицы; еще минута, и снова все пришло в движение, заработали все машины, кроме одной, преступно обагрившей себя кровью, — но ее сразу же принялись очищать.
— Ферфлюхт! Столько товара загубили! — ругался мастер, осматривая окровавленный ситец и браня рабочих за неосторожность; он грозился, что прикажет всему цеху сделать вычеты за испорченную ткань.
Боровецкий этого уже не слышал, лифт молниеносно спустился и выбросил его в красильном цеху.
Несчастный случай нисколько не взволновал его, он к таким вещам был привычен.
— Эй, Соха! — Окликнул он протеже своей невесты, который первый день работал на фабрике, перевозил на тележке ткани.
Парень отпустил ручку тележки и выпрямился перед Боровецким.
— Как у вас дела?
— А чего ж, работаем, милостивый пан!
— Ну, ну, работайте, да только поосторожней у машин.
— Ух и стервы! — начал Соха и хотел было сказать жене, чтобы она досказала остальное о том, как эти стервы ему нынче оторвали кусок его куртки, но жены поблизости не было, и Боровецкий уже ушел, так как ему сообщили, что Бухольц зовет его в контору; итак, Соха лишь уныло глянул на кургузый спенсер, оставшийся от его балахона, почесал в затылке, плюнул на ладонь и покатил тележку к лифту — на него уже со всех сторон сыпалась брань: чего, мол, загородил дорогу.
Травинский вышел на улицу глубоко удрученный.
Направляясь к Боровецкому, он был почти уверен в благоприятном ответе на свою просьбу — как всякий человек в безвыходном положении, он принимал желаемое за действительное, за непреложный факт.
Травинский подозвал дрожки и велел ехать прямо на Пиотрковскую. Мыслей в голове не было никаких, он чувствовал себя разбитым и неспособным что-либо предпринять. Уже не пытаясь сопротивляться, он покорно отдавался острому, жгучему чувству горечи, нахлынувшему на него. Он смотрел на грязный, мокрый от дождя город, на кишащие народом тротуары, на бесчисленные трубы, подобно тополям возвышавшиеся над плоскостями крыш и утопавшие верхушками в вечернем сумраке, в котором белели извергаемые ими клубы дыма, стелившегося по крышам, смотрел на сотни подвод с углем, бесконечной чередой двигавшихся к фабрикам, на груженные товаром платформы, на мчавшиеся в разных направлениях дрожки и коляски, на бессчетные конторы и склады, битком набитые товаром и людьми, на все это безумное движение, царившее на улицах, на напряженно бурлившую вокруг жизнь города.
И на все это Травинский смотрел с отчаянием, сознавая свое бессилие, чувствуя, что еще минута — и он будет выброшен из этой адской круговерти, из этой машины, именуемой Лодзью, выброшен, как негодный осколок, как выжатый до капли лимон, как нечто ненужное городу-монстру. Смотрел с бессильной ненавистью на фабрики, светившиеся в темноте рядами окон, на длинную улицу, напоминавшую под пологом дыма и грязно-серого неба канал, откуда исходили лучи фонарей и где бился могучий пульс жизни. Взгляд Травинского скользил по жестким контурам фабричных зданий, от яркого света электрических солнц над фабричными дворами резало глаза, и было горько слышать глухой, но дышавший неутомимой мощью шум, доносившийся на улицы из фабрик и мастерских, горько ощущать кипящую вокруг жизнь — то было мучительное состояние умирающего, который последним взглядом гаснущих глаз видит, что на земле остается еще столько живых! И эта мысль терзала его душу неизъяснимой завистью.
Он не умел жить в этом мире.
Не умел приспособиться к среде.
Сколько сил он потратил, сколько умственных способностей, сколько стараний, сколько капиталов и своих и чужих, прожил столько лет, заполненных огорченьями, — ради чего? Чтобы опять начать все сначала! Опять строить дом, который в конце концов обрушится на его голову.
Терзания эти были нестерпимы. Травинский не мог усидеть в дрожках и пошел по Пиотрковской пешком. Следуя совету Боровецкого, он направлялся к старику Бауму, но хотелось немного оттянуть минуту последнего разочарования, к тому же ему трудно было уйти с этой улицы.
Он присоединился к двигавшемуся по тротуару людскому потоку, позволяя толкать себя и отдаваясь его течению. Бездумно смотрел на витрины лавок, даже купил конфет для жены в кондитерской, где всегда покупал, поздоровался там с несколькими знакомыми, потом пошел дальше, глядя на фабрики, на светящиеся окна, за которыми мелькали силуэты машин и людей; уличный шум оглушал и притуплял чувства.
Травинский не ощущал назойливо моросящего дождя, даже не раскрыл зонт. Он ничего не видел, перед его глазами стояли конторы, кишащие людьми, склады с товарами и неустанно работающие фабрики.
— Добрый вечер, пан Травинский!
— Добрый вечер, пан Гальперн!
Он пожал руку высокому, довольно неряшливо одетому Гальперну.
— Вышли в город прогуляться?
— Да, хотел немного пройтись.
— Лодзь в сумерки очень красива. Я каждый день иду из конторы пешком, чтобы прогуляться и посмотреть на город.
— Да вы влюблены в этот город, пан Гальперн.
— Сами посудите, если проживешь в городе пятьдесят шесть лет, видишь его всечасно, знаешь всех, так можно и полюбить.
— Что нового слышно в городе?
— Что слышно? Дела неважные, опротестованные векселя сыплются градом, скоро их можно будет скупать на вес. Но это, в общем, беда невелика.
— Как так?
— Шантрапе, конечно, придет каюк, а Лодзь все равно стоять будет. Я, пан Травинский, видывал в Лодзи и худшие времена. Но ведь после плохих наступают хорошие, и теперь тоже так будет, и нечего поднимать гвалт. Для умного человека всякое время хорошее.
— А когда настанет хорошее для честных? — с горькой усмешкой спросил Травинский.
— Э, пан Травинский, для них есть небо, зачем им хорошие времена?
— Кажется, Гросман сгорел?
— Да, и весьма, весьма аккуратно — двести пятьдесят тысяч страховки, считай, уже в кассе. Но вот у Гольдштанда, который сгорел этой ночью, небольшие недоразумения с полицией. И поделом: не умеешь обделывать свои дела, так лучше не берись.
— Кто же теперь на очереди?
— Из тех, что посолидней, А. Рихтер и Ф. Фишбин.
— Боровецкий мне сказал то же самое.
— Пан Боровецкий? Хо, хо, хо! Он-то Лодзь знает, знает, кто чем дышит.
— Но и вы тоже хорошо знаете Лодзь.
— Я? Да она у меня вся как на ладони. Уже пятьдесят лет я приглядываюсь к фирмам, которые тут возникают. Могу хоть сейчас сказать точно о всяком начинающем дело, сумеет ли он выжить! Поверьте, пан Травинский, я слов на ветер не бросаю, мое слово — это документ, это вексель с самым надежным жиро.
Травинский ничего не ответил, некоторое время оба шли молча.
Прикрываясь зонтом от дождя, Гальперн любовно глядел на дома и на фабрики; его большие черные глаза лучились на бледном худощавом лице, окаймленном седою бородой. У него были голова и лицо патриарха — на тощем сгорбленном туловище, облаченном в длинное замызганное пальто, которое висело на нем, как на вешалке.
— Я тут знаю каждый дом, каждую фирму, — с жаром заговорил Гальперн. — Я помню Лодзь, когда в ней было двадцать тысяч жителей, а теперь их триста! Хочу дожить до времени, когда будет полмиллиона, — раньше не умру! Я должен это видеть своими глазами, должен порадоваться.
— Если черт не поберет Лодзь до того, — с ненавистью пробормотал Травинский.
— Ха, ха, ха! Не говорите таких смешных слов, пан Травинский! Лодзь живет и будет жить! Вы ее не знаете! Известно ли вам, какой оборот она сделала в прошлом году? Двести тридцать миллионов рублей! — воскликнул Гальперн с восторгом и даже приостановился. — Недурная сумма. Покажите мне другой такой город!
— Не вижу, чем тут особенно похваляться, а впрочем, вы правы — такого преступного города во всей Европе нет, — злобно возразил Травинский.
— Преступный или не преступный, мне на это наплевать. Для меня важно другое — чтобы вырастали дома, чтобы строились фабрики, расширялись улицы, прокладывались коммуникации, дороги! Я хочу, чтобы моя Лодзь росла, чтобы в ней были роскошные дворцы, красивые сады, большое движение, большая торговля и большие деньги.