Глава CXXIV
ЕЕ МОЖНО РАССМАТРИВАТЬ КАК ПРОМЕЖУТОЧНУЮ
Как маленький мостик между жизнью и смертью. И тем не менее, если бы я не написал этой главы, читателю пришлось бы испытать потрясение, могущее повредить его восприятию книги в целом. В жизни переход от портрета к эпитафии вполне естествен и обычен; но зачем бы мы стали читать книги, если бы они не помогали нам забыть об этом? Мысль не моя, но в ней есть доля истины, и к тому же она отличается образностью. Но повторяю: она не моя.
Здесь покоится
дона Эулалия Дамашсена
де Брито,
скончавшаяся
в возрасте девятнадцати лет.
Помяните ее в своих молитвах!
В этой эпитафии сказано все. Ее краткость потрясает сильнее, нежели подробное повествование о болезни Лоло, ее смерти, отчаянии ее родителей, похоронах. Вы знаете теперь, что она умерла; добавлю только, что умерла она от желтой лихорадки во время первой вспышки эпидемии. Больше сказать мне нечего, если не считать того, что я проводил ее к месту последнего успокоения и простился с ней с печалью, но без слез. Быть может, все это означало, что я не любил ее по-настоящему.
Вы видите теперь, к каким парадоксам приводит небрежность судьбы; я горько раздумывал о слепоте эпидемии: кося всех направо и налево, она унесла в могилу молодую девушку, которая должна была стать моей женой, и я никак не мог понять, зачем все так случилось, зачем эта эпидемия, эта смерть. Ни одна смерть не поразила меня так своей бессмысленностью, как смерть Лоло. Кинкас Борба, однако, объяснил мне, что эпидемии в некотором роде даже полезны, хотя от них погибает множество людей, и как бы ни была устрашающа сама картина, все же следует заметить, что выживает наиболее жизнеспособная часть населения, в чем и заключается благотворность эпидемий. Он дошел до того, что спросил у меня, не испытываю ли я в этой атмосфере всеобщего траура некоторое тайное ликование оттого, что смерть меня пощадила; но вопрос этот был настолько странен, что я оставил его без ответа.
Поскольку я не рассказывал о смерти Лоло, я не стану описывать и поминальную мессу на седьмой день после похорон. Дамашсено был в отчаянии, горе превратило его в дряхлого старика. Недели через две я навестил его: он по-прежнему был безутешен и говорил, что скорбь его, вызванная божьей карой, усугублена жестокостью людей. В тот день он больше ничего не сказал, а через месяц, вернувшись к этой теме, открыл мне, что, когда случилось с ним это непоправимое несчастье, он надеялся найти утешение в друзьях. И что бы вы думали? Всего двенадцать человек — на три четверти друзья Котрина — пришли проводить его дорогую дочь до могилы! А было разослано восемьдесят приглашений! Я заметил ему, что сейчас у всех так много горя, и людям можно простить их равнодушие к чужой утрате. Дамашсено покачал головой с недоверчивым и унылым видом.
— Ах, — простонал он, — как могли они бросить меня в беде!
Котрин, который тоже был здесь, отозвался:
— Пришли те, кто по-настоящему сочувствовал нам в нашем горе. А остальные если бы и явились, то только из чувства долга и развлекались бы разговорами о бездеятельности правительства, о новых средствах борьбы с эпидемией, о том, каковы нынче цены на дома, или просто перемывали бы косточки друг другу…
Дамашсено молча выслушал тираду Котрина и, еще раз покачав головой, вздохнул:
— Но все-таки они бы пришли!
Счастлив тот, кого небо наградило малой толикой мудрости, даром к постижению связи вещей, способностью к их сопоставлению и талантом, позволяющим делать верные умозаключения! Я обладал такой психической особенностью и даже теперь, из глубины могилы, не устаю воздавать ей хвалу.
Действительно, человек заурядный ни за что не вспомнил бы о последней фразе Дамашсено, увидев много лет спустя гравюру с изображением шести турецких дам. А я вспомнил. Шесть константинопольских дам были изображены в современной уличной одежде, с лицами, закрытыми чадрой, однако не из плотной ткани, которая в самом деле не позволяла бы их видеть, нет, чадру заменила прозрачнейшая вуаль, оставлявшая открытыми не только глаза, но и, по существу, все лицо. Я нашел очаровательным это ухищрение мусульманской моды, которая таким образом в одно и то же время и закрывает лицо, подчиняясь требованиям обычая, и не закрывает его, оставляя красоту доступной для обозрения. Казалось бы, что общего между турецкими дамами и Дамашсено? Однако, если ты умен и проницателен (а ты вряд ли станешь оспаривать это, любезный читатель), ты поймешь, что и там и тут выглядывает ушко непреклонной и вместе с тем снисходительной спутницы человека.
О милая Условность, да, это ты, ты — украшение жизни, бальзам для сердец, ты объединяешь людей и связуешь землю с небесами; ты осушаешь слезы отца и хитростью выманиваешь у пророка отпущение грехов. Если боль утихает и совесть успокаивается, кому, как не тебе, обязаны мы этим великим благом? Само почтение, не снявшее вовремя шляпу, ничего не скажет нашей душе, в то время как галантное равнодушие наполнит ее упоением. Истина в том, что в противовес старой нелепой пословице нет слова, которое бы убивало. Напротив, слова поддерживают в нас жизнь. И лишь смысл слов является причиной ученых споров, сомнений, противоречивых толкований и в конечном счете причиной борьбы и гибели. Живи же и здравствуй, любезная Условность, во имя спокойствия Дамашсено и во славу пророка Магомета!
Глава CXXVIII
В ПАЛАТЕ ДЕПУТАТОВ
Подчеркиваю, что я увидел эту турецкую гравюру через два года после того, как Дамашсено произнес известную вам реплику, и увидел ее в палате депутатов во время очередной перепалки, вызванной выступлением какого-то оратора в прениях по отчету бюджетной комиссии, когда сам я заседал там в качестве депутата. Для читателя этой книги будет простительно, если он преувеличит мою радость по поводу того, что я все-таки добился депутатского кресла, для остальных же, я думаю, этот факт будет в высшей степени безразличен. Итак, я, будучи депутатом, увидел эту турецкую гравюру возле моего места, рядом с одним из моих коллег, который в эту минуту рассказывал анекдот, и другим, рисовавшим на обложке какого-то документа профиль оратора. Оратором был Лобо Невес. Волны жизни прибили нас к одному берегу, словно бутылки после кораблекрушения; и он скрывал свое бесчестие, а я должен был бы скрывать муки совести, — но я недаром употребляю столь уклончивую, неопределенную или даже условную форму, ибо скрывать мне было нечего за исключением честолюбивого желания сделаться министром.
Глава CXXIX
БЕЗ УГРЫЗЕНИЙ СОВЕСТИ
Нет, я не испытывал угрызений совести.
Если бы у меня была своя лаборатория, я поместил бы в этой книге страничку, посвященную химии: я разложил бы угрызения совести на составные элементы, с тем чтобы уяснить себе окончательно и бесповоротно, что заставило Ахиллеса носить вокруг стен Трои тело убитого им врага и почему леди Макбет бродила по замку и терла себе руки, силясь стереть с них кровавое пятно. Но у меня нет лаборатории, как не было и угрызений совести; что у меня было, так это желание сделаться министром. В заключение скажу лишь, что я бы не хотел быть ни Ахиллесом, ни леди Макбет, но уж если бы нужно было выбирать, я предпочел бы стать Ахиллесом, — лучше нести на себе труп, чем пятно, и слушать мольбы Приама и в конце концов заработать себе недурную военную и литературную репутацию. Молений Приама мне услышать не довелось, но я слушал речь Лобо Невеса, и угрызения совести меня не беспокоили.
Глава СХХХ
КОТОРУЮ СЛЕДУЕТ ВСТАВИТЬ В ПРЕДЫДУЩУЮ
Впервые после возвращения Виржилии в столицу я встретился с ней на одном из балов, в 1855 году. Она была в роскошном туалете из голубого муара, с обнаженными, ослепительными, как и прежде, плечами. В ней уже не было юной прелести, но она все еще была красива осенней, предзакатной красотой. Я вспоминаю, что мы долго и оживленно разговаривали, ни словом не касаясь прошлого. Что было, того уж нет. Отдаленный, смутный намек, взгляд — и больше ничего. Вскоре она уехала; я видел, как она спускалась по лестнице, и тут вдруг какая-то необъяснимая загадка мозгового чревовещания (да простят мне филологи это неуклюжее словосочетание) заставила меня шепотом произнести слово, всплывшее из далекого прошлого:
— Восхитительная!
Эту главу следует вставить в предыдущую, между первой и второй фразами.
Глава СХХХI
ОБ ОДНОЙ КЛЕВЕТЕ
Едва я, побуждаемый неким чревовещательно-мозговым импульсом, произнес это слово, которое отнюдь не означало раскаяния, а было просто данью истине, как кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся: передо мной стоял мой старинный приятель, морской офицер, весельчак, не особенно церемонный в обращении. С лукавой улыбочкой он произнес: