Начальнику штаба при его четырех галунах[12] эти претензии на комфорт причиняли массу беспокойства. Непомерная требовательность генерала Консоме выводила его из себя. Тем более что его самого, желтого от гастрита и запоров, еда не интересовала. Однако ему приходилось есть яйца всмятку за столом начальника и выслушивать генеральские жалобы. А ведь раз ты военный, будь им и терпи. Но я его нисколько не жалел: как офицер он был страшная сволочь. Судите сами. Тащишься день-деньской то по дорогам, то по холмам, то по люцерне, то по огородам, а тебя останавливают где попало: генералу необходим ночлег. Ему ищут и находят какую-нибудь деревушку в стороне, где поспокойней и еще не разместились солдаты, а если разместились, ее живенько освобождают, а солдат вышвыривают на улицу, даром что они уже на отдых расположились.
Деревня — только для штаба с его лошадьми, поклажей, чемоданами и этим сволочным майором. Звали эту суку Укуссон, майор Укуссон. Надеюсь, теперь он окочурился (окончательно и нелегкой смертью). Но во времена, о которых я говорю, этот Укуссон был жив и цел. Каждый вечер он собирал нас и устраивал нам накачку, чтобы подтянуть нас и подогреть наш пыл. А потом принимался нас гонять, забывая, что мы весь день за генералом трюхали. Спешиться! По коням! Спешиться! Вот так мы и развозили его приказы — то туда, то сюда. Когда все это кончалось, нас проще и удобней для всех было бы утопить — так с нас лило.
— Всем убираться! В полк! Живо! — надсаживался он.
— А где он, наш полк, господин майор? — спрашивали мы.
— В Барбаньи.
— А Барбаньи где?
— Вон там!
Там, куда он показывал, как, впрочем, повсюду, была только ночь, проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас так, что от нее оставался кусочек размером с коровий язык.
Поди-ка найди это его Барбаньи на краю света! Для этого пришлось бы пожертвовать целым эскадроном. Да еще эскадроном смельчаков! Я не был смельчаком, не видел причины им становиться и меньше, чем кто-либо, стремился искать Барбаньи, название которого и сам майор взял с потолка. Это все равно, как если бы меня криком пытались убедить покончить с собой. В этом деле ведь так: либо тебе этого хочется, либо нет.
Обо всей этой тьме, такой густой, что казалось, в ней не разглядишь и собственную руку, если ее чуток от плеча отвести, я знал одно, зато твердо: в ней таятся несчетные и безмерные опасности.
Как только темнело, а то и с самого заката этот горлопан майор старался сплавить нас на тот свет. Мы пробовали отбрыкаться — волынили, упорно делали вид, что не поняли, и, как могли, цеплялись за надежду на теплый ночлег, но в конце концов, когда деревьев делалось уже не видно, приходилось подчиняться и идти помирать: генералу подавали обед.
С этой минуты все зависело от случая. Иногда мы находили Барбаньи и свой полк, иногда нет. Обычно мы натыкались на него по ошибке, когда часовые дежурного эскадрона открывали по нам огонь при нашем приближении. Словом, мы поневоле заставляли узнавать нас, и ночь почти всегда заканчивалась разными нарядами — перетаскиванием сотен кулей с овсом или ведер с водой, и нас подгоняли криком, да таким, что мы от него балдели не меньше, чем от недосыпа.
Утром группа связи опять отправлялась на командный пункт генерала Консоме продолжать войну.
Но чаще всего мы свой полк не находили и просто дожидались рассвета, кружа около деревень по незнакомым дорогам, по задворкам эвакуированных поселков и вдоль мрачных зарослей. Мы старались по возможности избегать их, чтобы не напороться на немецкий патруль. Но куда-то все-таки надо было деваться в ожидании утра, а всего не предусмотришь. С тех пор я понимаю, что чувствует кролик в охотничьем садке.
Смешит меня все-таки слово «жалость»! Ведь скажи мы майору Укуссону, что он грязный и подлый убийца, он испытал бы только огромную радость, приказав расстрелять нас на месте жандармскому капитану, который только этого и ждал и от начальника штаба ни на шаг не отходил. Зло-то капитан не на немцев держал.
Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека, скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы, кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и объедки, сбрасывая их в открытое море.
В любом деле наихудшее из поражений — забывать, особенно забывать того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо?
Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом, только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно-у него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах.
Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте.
— Мотайте отсюда ко всем чертям, — в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. — Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы!
Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело.
Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот — ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил.
Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках — сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой.
Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы — первые любители роз. Это все знают.
И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться — во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу — во мрак ничейной земли.
Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, — во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно — шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела.
За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым — и тем жить перестает хотеться.
Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.
Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого — и главное, жестокого — не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который — что уж тут скрывать? — я впутался из-за своей восторженности.