Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.
Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути — воображение слишком долго сопротивляется.
Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.
К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат — вот что такое мирное время.
Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку.
А за кузницей и хлебом пешком — отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные — не грустнее других — осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.
Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим быть выпотрошенными неизвестно зачем.
Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять.
Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок, овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать.
Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в воде, так что задниц было не видно.
Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если, конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло — быть убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь продолжается, и эта ложь — самая жестокая.
А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал, чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли, разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь, самый трудный способ добиться своей цели — это таскать мешки в ненасытную ночь.
Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться.
Продснабжение — это дополнительный кошмар, маленькое назойливое чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам, сзади — везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и все остальное — погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, — было только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма.
Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только настоящее. Взывать к потомкам — это все равно что психов урезонивать. Во мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для больших грядущих боен. Фельдфебель — это король. Король смерти! Фельдфебель Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас.
Из живых в деревне оставались только одичавшие кошки. Предварительно изломанная помельче мебель от самой легкой до самой тяжелой — стулья, буфеты — шла на дрова для кухни. Все, что можно унести, ребята забирали с собой. Гребенки, лампочки, безделушки, даже свадебные венчики — ничего они не оставляли, словно им было еще жить да жить. Они воровали для забавы, чтобы делать вид, будто они еще долго протянут. У них ведь желания все те же, что и всегда.
Канонада была для них просто грохотом. Вот из-за этого-то война и может продолжаться. Даже те, кто сами воюют, не представляют себе, что это такое. С пулей в брюхе, они все равно будут подбирать старые сандалии на дороге — авось сгодятся. Ни дать ни взять баран: подыхает, на бок уже завалился, а все травку пощипывает. Большинство людей умирает только в последний момент; остальные начинают это делать загодя — лет за двадцать, а то и больше. Эти — самые несчастные.
Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом. Именно потому я и производил впечатление очень спокойного человека. Как бы там ни было, я внушил такое парадоксальное доверие нашему Бекассу, что капитан решил в тот вечер дать мне деликатное задание. Надо, с глазу на глаз разъяснил он мне, еще затемно добраться на рысях до Нуарсер-сюр-ла-Лис, города ткачей, километрах в четырнадцати от деревни, где мы стояли. Мне надлежит проверить на месте, занят ли город противником. Сколько разъездов туда с утра ни высылали, каждый твердил свое. Генерал Консоме потерял терпение. В разведку мне разрешается взять наименее потертую клячу из нашего взвода. Я уже давно не оставался в одиночестве, поэтому мне сразу подумалось, что я еду попутешествовать. Но свобода оказалась липовой.
Едва выехав на дорогу, я, наверно от усталости, перестал, как ни странно, достаточно точно и в подробностях представлять себе, что меня ведь убьют. Я ехал от дерева к дереву, побрякивая снаряжением. Моя распрекрасная сабля в смысле шума одна стоила целого рояля. Не знаю, был ли я достоин сожаления, но смешон — безусловно.
О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне.
Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как побываешь — сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни, то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме, превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто вроде маленького прожорливого Солнца.
У меня оставалась одна надежда — угодить в плен. Да нет, какая там надежда — ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату, враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком? Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны, зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее. Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для нас!
В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, — большие, неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат? Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?… Стук копыт… Еще стук… Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу.