Опершись о раковину, она приняла позу бесконечного терпения, и на ее злобной птичьей физиономии появилось выражение нежности. Эки, теребя лацкан пиджака, начал читать. Сначала он читал неуверенно и тихо, но звук собственного голоса придал ему уверенности:
— «Милорд епископ...» Я решил, — пояснил он, — что лучше начать официально, не стоит злоупотреблять старым знакомством.
— Правильно, Эки. Все они, вместе взятые, тебя не стоят.
— «Я обращаюсь к Вам в четвертый раз... после почти полуторагодичного перерыва».
— Неужели прошло уже столько времени, милый? Мы тогда как раз вернулись из Клэктона.
— «Год и четыре месяца... Я хорошо помню все, что Вы мне писали прежде, я знаю, что дело мое уже разбиралось в церковном суде, но я не могу поверить, милорд епископ, что присущее Вам чувство справедливости — если только мне удастся убедить Вас, как глубоко я оскорблен, — не побудит Вас сделать все, что в Вашей власти, для пересмотра моей жалобы. Я осужден страдать всю свою жизнь за то, что у других людей считается мелким грешком, грешком, к которому я даже не причастен...»
— Написано очень мило, дорогой.
— В этом месте, моя радость, я перехожу к деталям. «Как, милорд епископ, прислуга отеля могла показать под присягой, что узнала человека, которого она видела всего один раз, за год до суда, притом в затемненной комнате, — ибо в своих показаниях она признала, что он не позволил ей поднять штору? Что же касается показаний швейцара, милорд епископ, так я спросил на суде, правда ли, что он получил деньги от полковника и миссис Марк Эгертон, однако мой вопрос был признан непозволительным. Это ли правосудие, если оно основано на лжесвидетельстве и недоразумении?»
Старуха улыбнулась с нежностью и гордостью за него.
— Это лучшее из всех твоих писем, Эки.
— «Милорд епископ, в приходе было хорошо известно, что полковник Марк Эгертон стал моим злейшим врагом в церковном совете, и именно по его настоянию велось это разбирательство. Что же касается миссис Марк Эгертон, так она обыкновенная шлюха».
— Разумно ли так писать, Эки?
— Иногда, дорогая, оказываешься в таком положении, что сделать уже ничего нельзя, а высказаться еще можно. Тут я разбираю показания во всех подробностях, как я делал и раньше, но, наверное, мои мнения не в меру резки. А в конце, моя дорогая, я обращаюсь к этому человеку в той единственной манере, которая понятна ему. — Этот отрывок он знал наизусть, и, подняв свои безумные запавшие воспаленные глаза фанатика, он стал возбужденно декламировать: — «Но предположим даже, милорд епископ, что эти основанные на взятках и клятвопреступлении показания верны, что тогда? Неужели я совершил такой непростительный грех, что должен страдать всю свою жизнь, быть лишенным средств пропитания и зарабатывать на жизнь самыми низменными способами, дабы не дать умереть от голода себе и своей супруге? Человек, милорд епископ, — и никто этого не знает лучше, чем Вы сами (ибо Вы у себя во дворце живете в полном довольстве), — имеет не только душу, но и плоть. Поэтому даже духовному лицу простительны проявления чувственности. Даже вы, милорд епископ, в свое время несомненно резвились с деревенскими девочками в стогу сена». — Он немного запыхался и замолчал: оба они смотрели сейчас друг на друга с благоговением и любовью. — А теперь, дорогая, — сказал Эки, — я хочу написать немного о тебе. — Взором, полным глубокой и чистой любви, он смотрел на нее — на ее темную мешковатую юбку, заношенную блузку, землистое, сморщенное лицо. — Дорогая моя, — произнес он, — что бы я делал без... — Он принялся набрасывать черновик нового абзаца, произнося фразы вслух, по мере того как писал их. — «Что бы я делал во время этого долгого разбирательства... нет, — мученичества... я не знаю, не могу себе представить, если бы меня не поддерживала вера и неизменная преданность... нет, — преданность и неизменная вера моей дорогой супруги, супруги, которую миссис Марк Эгертон, в силу своего положения, сочла возможным презирать. Как будто наш Господь выбрал себе в услужение только богатых и знатных! Это разбирательство, по крайней мере, научило меня отличать друзей от врагов. И однако, на суде ее слово, слово женщины, которая всегда любила меня и верила в меня, не ставилось... ни во что по сравнению со словом... этой гнусной и лживой интриганки».
От переполнявшего ее чувства гордости на глаза у старой Тайни навернулись слезы.
— Как мило. — Склонившись к нему, она таяла от счастья. — Как ты думаешь, жена епископа прочитает это? Я знаю, дорогой, мне пора идти убирать комнату наверху — к нам, вероятно, опять пожалуют молодые люди, — но почему-то, Эки, милый, мне так хочется побыть здесь, с тобой. То, что ты пишешь, внушает мне такое чувство, будто я святая. — Она плюхнулась на кухонный стул возле раковины и смотрела, как движется его рука, точно перед нею открывалось какое-то невероятной красоты видение, нечто такое, чего она никогда не надеялась увидеть и что теперь принадлежало ей.
— И наконец, моя дорогая, — закончил Эки, — я предлагаю написать следующее: «В этом мире, полном клятвопреступлений и жестокости, лишь одна женщина остается моей единственной надеждой, лишь ей я могу верить как при жизни, так и после смерти».
— Пусть им станет стыдно за себя, Эки, мой дорогой. — Она расплакалась. — Подумать только, что они с тобой сделали. Но ты сказал правду. Я никогда не оставлю тебя. Я не оставлю тебя, не оставлю, даже когда умру. Никогда, никогда, никогда. — И они — два старых, битых жизнью человека, глядели друг на друга с безграничным доверием, состраданием и любовью, точно скрепляя этим взглядом свой вечный союз.
Энн осторожно тронула дверь купе, в котором ее оставили одну. Как она и ожидала, несмотря на всю тактичность Сондерса, дверь оказалась запертой. Энн с тревогой смотрела на невзрачное здание мидлендского вокзала. Ей казалось, что все, ради чего стоило жить, пропало; место в театре она потеряла, и когда она смотрела мимо афиш, рекламирующих отдых на Йоркширском побережье, она снова представляла себе утомительное паломничество в поисках работы. Поезд тронулся, мимо проплывали залы ожидания, уборные, покатые бетонные стены.
Какая ж я была дура, подумала она, когда считала, что могу спасти всех от войны. А что вышло? Три мертвеца. Теперь, когда она сама была в ответе за столько смертей, она не могла больше чувствовать прежнего отвращения к Рейвену. Проезжая мимо куч угля, полуразвалившихся сараев, старых платформ, стоявших на запасных путях, где меж кусков шлака пробивалась и умирала жиденькая травка, она снова вспомнила о нем с жалостью и состраданием. Они ведь были заодно, он доверился ей, она дала ему слово и не сдержала его. Перед смертью он наверняка узнал о ее предательстве: в его мертвом мозгу она навсегда осталась в одном ряду со священником, пытавшимся его оболгать, и врачом, который хотел заложить его полиции.
Что ж, она потеряла только одного человека — человека, которого любила, а это своего рода искупление, подумала Энн, искупление страданием. Ведь она не могла предотвратить войну. Люди жестоки, как звери, им нужна война: в газете, которую Сондерс оставил на другом сиденье, она прочла, что в четырех странах проведена мобилизация и срок ультиматума истекает в полночь; об этом писали уже не на первой странице, но лишь потому, что для читателей Ноттвича существовала еще и другая война, которая разыгралась совсем близко — на Тэннериз. Как же они любят войну, с горечью подумала Энн. Сумерки поднялись с темной истерзанной земли, и за длинной черной грядой шлаковых отвалов показалось зарево печей. Это тоже было похоже на войну — поезд, который медленно катится через этот хаос, стуча колесами, точно смертельно раненный зверь, мучительно выбирающийся по ничьей земле с поля битвы.
Она прижалась лицом к окну, чтобы не расплакаться: прикосновение холодного стекла придало ей решительности. За окном проплывали ряды вилл, небольшой псевдоготический собор, поля, утоптанная извилистая тропинка. Коровы брели к открытым воротам фермы. Проехал мимо велосипедист с зажженной фарой. Поезд набирал скорость. Она замурлыкала про себя, чтобы придать себе бодрости, но знала она всего две песни: «Аладдин» и «Ты говоришь мне, что это сад». Ей вспомнилась долгая поездка в автобусе домой, его голос в телефонной трубке, потом она вспомнила, как, уезжая, она не смогла пробиться к окну, чтобы помахать ему на прощанье, а он стоял спиной к ней, когда поезд прошел мимо. И тогда виноват во всем был тоже мистер Дейвис.
Энн смотрела на поблекшие поля, и ей пришло в голову, что, пожалуй, даже если бы она и могла спасти страну от войны, вряд ли стоило бы это делать. Она подумала о мистере Дейвисе, об Эки и его старой жене, о продюсере и мисс Мейдью, о своей хозяйке. Что же заставило ее играть такую нелепую роль? Не предложи она мистеру Дейвису вместе пообедать, Рейвен, наверное, был бы в тюрьме, а те, другие, остались бы живы. Она тщетно пыталась вспомнить выжидающие тревожные лица, изучающие строки электрогазеты на Хай-стрит в Ноттвиче.