Когда память моя заколебалась на миг, ступив на порог последней строфы, для которой пришлось перепробовать столько вступительных слов, что окончательно выбранное как бы терялось среди обилия ложных входов, я услышал как мать шмыгнула носом. Наконец я закончил чтение и взглянул на нее. Она блаженно улыбалась сквозь слезы, катившие по ее лицу. “Как удивительно, как прекрасно”, – сказала она и с нежностью, еще нараставшей в ее улыбке, протянула мне зеркальце, чтобы я мог увидеть кровь, размазанную по моей щеке – там, где я, неосознанно подперев кулаком щеку, раздавил вдосталь напившегося комара. Но я увидел не только это. Глядя в собственные глаза, я с изумлением обнаружил в них лишь останки моего привычного “я”, разрозненные обломки сгинувшей личности, которую разум мой не без усилий смог снова вернуть в стекло.
Автор в Кембридже весной 1920-го года. Для русского юноши вполне естественно, постепенно открывая для себя удовольствия Кема, предпочесть поначалу гребную лодку более уместной плоскодонке или каноэ.
Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать, а мне на год больше. Мы повстречались в сильно пересеченной, но милой местности (черные ели, белые березы, болота, покосы, пустоши), лежащей к югу от Петербурга. Тянулась далекая война. Двумя годами позже, явился пресловутый deus ex machina, Русская Революция, заставив меня покинуть эту незабываемую обстановку. Да собственно и тогда уже, в июле 1915-го, смутно зловещие знамения и погромыхивание закулисного грома, жаркое дыхание невиданных мятежей отзывалось в так называемой “символистской” школе русской поэзии – особенно в стихах Александра Блока.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя “Тамара”, прокравшись, являлось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения (“Вход Воспрещается”) и во владениях моего дяди (“Вход Строжайше Воспрещается”) на противоположном берегу Оредежи. Я находил его начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или написанным карандашом на беленом заборе, или недовырезанным на деревянной спинке какой-нибудь древней скамьи, точно сама Матушка-Природа таинственными знаками предуведомляла меня о существовании Тамары. В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения.
Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло), и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915-го года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, куда, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить.
Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, но очень грациозна, благодаря гибкости стана да тонким щиколодкам. Примесью татарской или кавказской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Она обвиняла свои густые темно-каштановые волосы в непокорности и тиранстве и угрожала обрезать их, да собственно и обрезала год спустя, но я навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже петербургской зимой, ибо она каким-то образом добилась разрешения не носить удушающего воротничка, который полагалось носить русским гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или процитировав нечто из своего огромного запаса второстепенных стихов, она совершенно обворожительно раздувала ноздри и иронически всхрапывала. Зыбление ее быстрого смеха, быстрота речи, раскат картавого “р”, нежный, влажный блеск нижних век – да все ее черты казались мне упоительно чарующими, но каким-то образом, вместо того, чтобы выказывать ее личность, образовывали слепящую завесу, в которой я запутывался всякий раз что пытался узнать о ней побольше. Когда я говорил ей, что мы женимся в конце 1917-го, как только кончу гимназию, она спокойно называла меня дурачком. Я очень смутно представлял себе ее семью. У матери было имя и отчество (больше я ничего о ней не знал), отзывавшее купечеством не то духовенством. Отец, который, сколько я понял, едва-едва интересовался своей семьей, служил экономом в большом имении где-то на юге.
Осень в тот год наступила рано. Уже в конце августа палая листва по щиколодку усеяла землю. Плыли перелесками бархатные, с палевой каймой траурницы. Гувернер, неусердному попечению которого мы с братом были предоставлены в то лето, пробовал спрятаться в кусты, чтобы следить за мной и Тамарой при помощи старого телескопа, найденного им на чердаке, однако был, в свой черед, выслежен дядиным багровоносым стариком-садовником Апостольским (большим, кстати, охотником до девок на выданьи), почтительно доложившим о том моей матери. Шпионства мать не терпела, да к тому же (хоть я никогда не говорил с нею о Тамаре) знала о моей любви все, что ей требовалось, из моих же стихов, которые я ей читал с достойным всяческой похвалы умыслом услышать объективное суждение, и которые она любовно переписывала в особый альбом. Отец находился в своей воинской части; он счел долгом, когда ознакомился, вернувшись с фронта месяц спустя, с моими сочинениями, задать мне несколько неудобных вопросов, – но душевная чистота матери позволяла ей, и позволила впредь, одолевать затруднения и похуже. Она только покачивала головой, с сомнением, но не без нежности, да велела буфетчику каждую ночь оставлять для меня фрукты на освещенной веранде.
Я водил мою возлюбленную по всем потаенным лесным уголкам, в которых прежде так пылко грезил о том, как я встречу ее, как я ее сотворю. И в одной сосновой рощице все встало по местам, я разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности. Дядя в то лето отсутствовал, и мы могли привольно бродить по его густому, просторному, двухсотлетнему парку с зарастающими мхом инвалидами античности на главной аллее и лабиринтом тропинок, расходящихся от центрального фонтана. Мы шли, “болтая руками” на деревенский манер. Под далекими, благожелательными взглядами старика Приапостольского я срывал для нее георгины с цветочного бордюра, разбитого вдоль гравиевой каретной дороги. Не так безопасно чувствовали мы себя у нее дома или вблизи от него, или даже на деревенском мосту. Помню грубый рисунок на некой белой калитке, соединивший наши, странные в уменьшительно форме, имена, а чуть в стороне от этой мазни деревенского дурня – изречение “Осмотрительность – подруга страсти”, написанное щетинистым, хорошо мне знакомым почерком. Однажды на закате, близ оранжево-черной реки, молодой дачник с наездницким хлыстом в руке поклонился ей, проходя, отчего она покраснела, будто девица из романа, но сказала только, с бодрой насмешливостью, что он в жизни на лошади не сидел. А в другой раз, когда мы вышли на изгиб шоссе, две моих сестрички едва не выпали, от ярого любопытства, из семейного Торпедо, лихо свернувшего к мосту.
Темными дождливыми вечерами я заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и, заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся во мрак. Круг света выбирал влажный, выглаженный край дороги между центральной системой луж и длинными обочинными травами. Шатким призраком мой бледный луч мотался по глинистому скату у поворота и я съезжал к реке. За мостом дорога опять поднималась, на встречу с шоссе Рождествено-Луга, и у самого пересечения с ним пешая тропинка, отороченная мокрым жасмином, круто шла вверх по насыпи. Приходилось слезать с велосипеда и толкать его в гору. Наверху мертвенный свет моего фонаря мелькал по шести белым колоннам, образующим портик с задней стороны безмолвного, закрытого ставнями дядиного дома – такого же безмолвного и закрытого, каков он, быть может, и ныне, полвека спустя. Там в приютном углу под аркадой, из которого она следила за рысканьями моего всплывающего фонаря, ждала меня, присев спиною к колонне на широкий парапет, Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался к ней. Так хочется описать все это поярче, – и это, и многое другое из того, что, как вечно надеешься, сможет пережить заточение в зоологическом саду слов, – но подступившие к дому столетние липы, скрипя и шумно накипая ветром в беспокойной ночи, заглушают монолог Мнемозины. Постепенно их вздохи стихали. Из сточной трубы, сбоку от веранды, слышалось суетливое, неутомимое журчанье воды. Иногда какой-то добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее черты, как бы в легком свечении, – ныне занимающемся над горизонтом моей памяти, несмотря на обильный дождь, – но никого там не было и некого было бояться и, тихо выпустив задержанное на мгновенье дыхание, она опять закрывала глаза.