Позднее, в редкие минуты уныния, она говаривала, что наша любовь не справилась с трудностями той зимы; дала трещину, говорила она. В течение всех тех месяцев я не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней – по два-три стихотворения в неделю; весной 1916-го я напечатал сборник и пришел в ужас, когда она мне указала нечто, совсем не замеченное мной, пока я составлял книгу. Та же зловещая трещина имелась и в сборничке – банальная гулкая нота, бойкая мысль о том, что наша любовь обречена, потому что ей никогда не вернуть чуда ее первых мгновений, шороха тех лип и шуршанья дождя, сочувственного соучастия сельской глуши. Спешу добавить, что стихи мои были попросту юношеским вздором, – чего оба мы тогда не понимали, – лишенным каких-либо достоинств, и никогда бы не следовало их издавать. Книгу (экземпляр которой еще существует, увы, в “закрытом хранилище” Ленинской Библиотеки в Москве) по заслугам немедленно растерзали в своих тусклых журнальчиках те немногие рецензенты, которые заметили ее. Владимир Гиппиус, мой преподаватель русского языка в Тенишевском Училище, первоклассный, хоть и сложноватый поэт, перед которым я преклонялся (по-моему, он превосходил талантом свою значительно более знаменитую кузину Зинаиду Гиппиус), принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и к упоительной радости моих одноклассников обрушил безжалостные сарказмы (он был большой хищник, этот рыжеволосый господин) на самые романтичные мои строки. Его знаменитая кузина, встретившись на заседании Литературного Фонда с моим отцом, его председателем, просила передать мне, пожалуйста, что я никогда, никогда писателем не буду. Благожелательный, нуждающийся и безграмотный журналист, у которого имелись причины испытывать благодарность к моему отцу, написал обо мне невозможно восторженную статью, строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел во время перехватить ее, и я живо помню, как мы читали манускрипт и производили звуки – смесь зубовного скрежета и стона – которыми у нас в семье полагалось реагировать на безвкусицу или gaffe. Эта история навсегда излечила меня от всякого интереса к литературной славе и была вероятно причиной того почти патологического и не всегда справедливого безразличия к “рецензиям”, которое в дальнейшем лишило меня переживаний, свойственных, говорят, большинству авторских натур.
Из всех петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой типической, когда вспоминаю такие образы, как: Тамара в незнакомой мне белой шляпе среди зрителей футбольного состязания между школами, во время которого, в то воскресенье, редкая удача помогала мне раз за разом спасать ворота от гола; бабочку-траурницу – ровесницу нашей любви – греющую в луче солнца на спинке скамьи в Александровском Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим за время спячки кантом; гудение колоколов в пряном воздухе, над темно-синей рябью Невы, сладостно свободной ото льда; пеструю от конфетти ярмарочную слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на вербной неделе, писк, хлопанье, деревянные игрушки, горластых разносчиков восточных сладостей, картезианских чертиков, называемых “американскими жителями”, – крохотных бесенят из стекла, поднимающихся и опускающихся в стеклянных трубках, наполненных розоватым или сиреневым спиртом, вроде как настоящие американцы (хоть эпитет означал всего лишь “иноземные”) в лифтовых шахтах прозрачных небоскребов, когда гаснут в зеленеющем небе огни контор. Уличная суматоха насылала опьяняющее желание опять увидеть лес и поле. Тамара и я особенно мечтали об этом возвращении к нашим прежним блужданиям, но мать ее весь апрель колебалась, не зная на что решиться – снять ли опять ту же самую дачку или остаться из экономии в городе. Наконец, поставив дочери одно условие (которое Тамара приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки), она сняла дачу, и немедленно нас обволокло упоительное лето, и вот – вижу ее, мою счастливую Тамару, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и весь мир и его деревья играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви на венках из цветов, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в город, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей матерью), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен разнообразными похождениями, которых, я считал, элегантный littйrareur должен искать для приобретения опыта. Я уже вступил в судорожную фазу чувств и чувственности, которой предстояло продлиться десять, примерно, лет. Глядя на нее с башни моего настоящего, вижу себя, как целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей, порой очаровательных, порой омерзительных, простирающихся от приключения длиною в одну ночь до отношений длительных, запутанных и притворных, приносивших весьма посредственные художественные плоды. Весь этот опыт и тени всех этих очаровательных женщин, сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему, но еще создают какое-то досадное смещение фокуса, и как не тереблю винтов наставленной памяти, не могу припомнить как и где мы с Тамарой расстались. Возможно, для помутнения есть и другая причина: мы слишком часто расставались до этого. В то последнее лето в деревне мы расставались навеки после каждого тайного свидания, когда в текучей ночной тьме, на старом деревянном мосту, между туманным месяцем и мглистой рекой, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, виляя во тьме, вжимая педали в чудовищно крепкий, упругий мрак, не желавший, чтобы его растоптали.
Помню, впрочем, с раздирающей душу яркостью, один летний вечер 1917-го года, когда после зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре качающегося, грохочущего вагона, я – в состоянии острого смятения, мучительного сожаления; она же ела шоколад, аккуратно отламывая от плитки маленькие, твердые дольки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа смешивался с дотлевающими развалинами широкого, янтарного заката. Думаю, можно доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в этот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти небесные развалины. Позже был в моей жизни период, когда я почувствовал себя вправе связать это с моим последним воспоминанием о Тамаре, обернувшейся на ступенях вагона, чтобы взглянуть на меня перед тем, как сойти в жасмином насыщенную, обезумевшую от кузнечиков тьму; но ныне никакие посторонние маргиналии не могут замутить чистоту страдания.
Когда в конце года Ленин взял верх, большевики немедленно подчинили все и вся своему стремлению удержать власть; тогда-то и начал набирать силу режим кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества. В то время многие верили в возможность борьбы с ленинской бандой и спасения достижений Мартовской революции. Отец, избранный в Учредительное Собрание, которое поначалу еще пыталось противостоять посягательствам Советов, решил до последней возможности оставаться в Петербурге, однако большую семью свою отправил в Крым, в ту пору еще свободный (этой свободе предстояло прожить лишь на несколько недель дольше). Мы поехали двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех младших детей. Советская эра насчитывала отроду одну тусклую неделю; еще выходили либеральные газеты; и ожидая вместе с нами поезда на Николаевском вокзале, мой невозмутимый отец присел в буфете за угловой столик, чтобы написать, своим текучим, “райским” (как говорят машинистки, дивясь на отсутствие помарок) почерком, передовицу для обреченной на погибель “Речи” (или, может быть, какую-то другую неотложную статью), на тех особых, длинных, линованных полосках бумаги, что пропорционально соответствуют газетным столбцам. Насколько я помню, основной причиной нашей с братом спешной отправки была вероятность того, что нас, если мы останемся в городе, призовут в новую “красную” армию. Я был недоволен, что приходится ехать в столь чарующие места посреди ноября, когда сезон ловли бабочек давно уж закончился, тем более, что в откапывании куколок я никогда особенно силен не был (впрочем, через некоторое время я откопал нескольких под большим дубом нашего крымского парка). Недовольство сменилось унынием, когда отец, наскоро перекрестив каждого из нас, как бы между прочим добавил, что “весьма возможно” никогда больше нас не увидит и вслед за этим ушел, в макинтоше, военной фуражке, с портфелем подмышкой, и скрылся в парном тумане.