все. У нее было предубеждение против марксизма. Так ли уж необходима философия, чтобы объяснить самые простые вещи, с которыми сталкиваешься каждый день и на каждом шагу? Богатство и бедность, газетное вранье, уголовщина и алчность. Ей казалось, что грустное лицо человека, который пришел к Ватрену за советом, открывает ей больше, чем самая толстая книга. Она наблюдала, как живут ее соседи, ходила на рынок. Она говорила Левину: — Вот вам, мужчинам, действительно, без книг невозможно, вы не знаете ни жизни, ни людей, не то что мы, женщины… Для вас цена на говядину — вопрос политической экономии… а носки вам штопают жены… — Левин хохотал и уверял ее, что это и есть марксизм. Вы бы преподали несколько уроков марксизма Ватрену, право…
События 6 февраля 1934 года и все, что за ними последовало, рассеяли многие сомнения Маргариты Корвизар. Тут уж не в России дело. Народный подъем тридцать шестого года увлек и ее. Эти два года были как нараставший морской прилив. Ничего не сказав Левину, Маргарита оправилась в ближайшую к ее дому ячейку и заполнила анкету. Она боялась, как бы не подумали, что она примазывается к победе, что она вроде тех, кто становится коммунистом, рассчитывая преуспеть благодаря этому. Маргарита вообще считала, что наступает момент, когда рассуждать уже нечего, а надо укреплять главные силы формируемой армии или же… Надо идти за Ромэном Ролланом, Барбюсом, Ланжевеном, Баранже — или идти против них. Конечно, с мамой было тяжело. Вообразите только госпожу Корвизаp перед таким ошеломляющим фактом: ее дочь — и вдруг в ячейке! Правда, за последнее время мама сильно сдала. Втайне от дочери она хранила три золотые монеты. Стала чаще ходить в церковь, но, чтя память покойного супруга, попрежнему недолюбливала попов. Ей смутно представлялось, что коммунизм Маргариты — наследие отца, приверженца передовых идей, и она не особенно винила дочь; ведь Маргарита всегда отличалась вольнодумством. И все же вначале она посердилась. Впрочем, приступы гнева проходили у нее быстро. Но всякий раз, когда вечером Маргарита уходила из дому, госпожа Корвизар тревожно осведомлялась: — Ты опять в свою ячейку?
— Только раз в неделю, мама, только раз в неделю я хожу в ячейку, я же тебе тысячу раз говорила!..
Что она скажет сейчас, когда все так тяжело — и эти потоки газетной лжи и оскорблений, и нагнетание нелепостей радиопропаганды, кривотолки соседей, лавочников? Кто же, господи, подскажет ей нужные доводы, нужные ответы? Если бы хоть встретить того журналиста из «Юманите», Патриса Орфила, который состоял в ячейке, когда принимали Маргариту… раньше он жил неподалеку… можно было бы забежать к нему, но он переехал в другой район, потом его жена Эдит — не очень-то приятный человек. Люди потеряли голову; как же может остаться голова на плечах у бедной старенькой мамы, как ей не растеряться, в ее возрасте, с ее сердцем, к концу не очень-то веселой жизни: столько горя, столько напрасных усилий, столько несправедливостей, да еще при их нищенском затхлом существовании, когда почва уходит из-под ног, когда каждое событие — угроза, когда в будущем нет просвета. Две кровати — мамина деревянная в стиле Людовика XV с маленьким черным распятием у изголовья и ее, Маргариты, с медными столбиками, от которых половина шишечек уже давно потерялась, — стояли в темноте бок-о-бок. По вечерам с кровати госпожи Корвизар доносилось ворчанье по поводу открытого окна, старческий кашель, и только когда их сменяло мерное свистящее дыхание, только тогда бедная Маргарита, которой шел сорок шестой год, могла на свободе отдаваться своим мечтам… тщетно пыталась она воскресить в памяти образ Жильбера… его поцелуи…
И один бог знает, что происходит этой ночью там, далеко, на пограничных заставах, в лесах, в болотах… что осветят первые лучи зари…
Супруги Орфила проспорили всю ночь. Эдит хотелось спать, но Патрис ворочался с боку на бок и вдруг говорил что-нибудь вслух. Это будило ее, и она, вздыхая, соглашалась продолжать разговор. Как всегда, когда засыпаешь под утро, оба они проснулись с ощущением вялости и тяжести во всем теле. Эдит с трудом открыла глаза и сразу вспомнила, как Патрис злобно сказал ей: «Груди-то у тебя как бурдюки!» От негодования она поднялась рывком и, сев на постели, поглядела на мужа. Он лежал, скорчившись, натянув одеяло на голову, чтобы укрыться от света. С вечера не задернули занавеску, и теперь в окно врывалось солнце, освещая разбросанную в беспорядке одежду. Дочка спала в соседней комнате. Эдит выпростала из-под одеяла полные руки и откинула густые черные волосы. Увидела себя в зеркале: пухлые голые плечи, пышный бюст. Потрогала грудь и буркнула — «Идиот» по адресу супруга. Потом задумалась: а что если война уже началась? Что ж, все равно, завтрак готовить надо, даже и в такой день. Она накинула голубой халат — нарочно сшила голубой, потому что Патрис терпеть не мог голубого цвета — и вышла в крошечную кухню, шаркая разношенными шлепанцами с оторочкой из пуха, который давно уже потерял свою первоначальную белизну. Отперла входную дверь, взяла оставленные на лестничной площадке молоко и газету; писем не было. Потом положила ломтики хлеба на электрическую решетку, достала из буфета кофе и принялась его молоть… Будничные, каждодневные движения. И сегодня, как всегда. Сколько раз уж она себе говорила: хватит с меня, кончено. И все зря. Ведь дочка на руках. Во всяком случае, так она себя убеждала: дочка на руках. Никогда они не разойдутся. Слишком многое их связывает. Пусть себе Патрис путается хоть со всеми бабами в мире. Да сейчас и наплевать на его похождения! Вытворяй, голубчик, что хочешь, только не распускай нюни из-за политики, из-за того, что не знаешь, в какую сторону податься… Ведь оба они давно предвидели, что придет такой день. Ну вот, он и пришел. А Патрис захныкал, заохал, никак не может решиться. Тряпка… Как его не презирать, спрашивается? А все равно они не разойдутся. Разве это в первый раз? Вспомнив, как Патрис плакал среди ночи, она пожала плечами. Трус! А ведь это-то к нему и привязывает. И презираешь его и любуешься им. Она не могла бы жить с мужчиной, которого нельзя презирать. Это ее стесняло бы на каждом шагу…
Когда она вошла в спальню с подносом, Патрис уже одевался. Она спросила без особого удивления: — Умываться не будешь? — а он, вдевая в левый ботинок оборванный вчера шнурок без железного