298
стоит на месте Медведковская церковь, если те же ступени, та-же паперть, с неё те-же дали... то... то что-то должно случиться совсем невозможное...
Я гнал извозчика; переехав железнодорожное полотно, я почувствовал совершенно невыносимое беспокойство; мне не к чему было опаздывать, но сердце разрывалось от страха опоздать. Нет, я ехал не в прошлое, не на могилу, а в настоящее, на свидание!
Когда наконец показалось Медведково, и дорога, подойдя к изгородям, обходной петлей вдоль околицы повернула к усадьбе, я не выдержал: — выпрыгнул из пролетки и тропинкой быстро двинулся к церкви. Она! — все та-же; и та-же не только она, но то же все! Все: — и прозрачность осеннего воздуха, и обеденный час, и покосившаяся полу прелая дачка напротив, и маслянистые пласты свежей пашни за речкой в ложбине, и желтая трава между плитами старой паперти... И только Таня в могиле под белым крестом в каменной ограде совсем другой церкви, в чужой и далекой Вильне... Это мелькнуло, но только соображением, почти поверхностным. Сердцем-же не принялось и невозможного какого то ожидания не убило. Хотелось непременно войти в церковь. Зачем? — Не знаю, Наташа, но только чего-то я ждал и ничему-бы не удивился. Если бы мне было видение, я-бы его за видение не принял. Я-бы поверил, что Таня пришла со мною повидаться. Разве не просто: — сама указала Медвед-
299
ково, назначила час, и пришла с того света, надев в память прошлого мой любимый наряд, свою земную, милую плоть…
Церковь была заперта. Быть может лучше всего было-бы походить вокруг неё да и ехать обратно. Но этого я не мог; меня влекло в церковь, и я пошел искать сторожа.
В синей рубахе, в валенках, в громадной фетровой шляпе, он стоял на крыльце сторожки, смотрел в небо и расчесывал бороду. Моему желанию осмотреть церковь он видимо обрадовался. Проворно накинув пиджачишко, вынул из кармана связку тяжелых бородатых ключей и мягко засеменил передо мной по дорожке. Только перед самой папертью остановился, обернулся, и видимо ради добросовестности объяснил: «да чего ее смотреть, барин, ведь она старая». Невольно улыбнувшись, я поднялся вслед за стариком на паперть и вошел в церковь, но совсем уже не в тех ощущениях, в которых только-что один стоял у её дверей. Ласковый старик все время вертелся подле и расспрашивал, «что в ней хорошего», и я рассказывал ему что-тс о Грозном. Таня в подвенечном платье, бледная, взволнованная, как живая, стояла рядом со мною. Слышалось пение, пахло воском и ладоном... Но все это было только воспоминанием, привычным спутником жизни.
Выйдя из церкви, я совсем было собрался уезжать, как вдруг старик, посмотрев на меня особенно пристально, снял шляпу, законфу-
300
зился и ошеломил меня внезапным вопросом: «а позвольте узнать, очень мне Ваша личность знакома, Вы не тот-ли господин будете, который Танюшу Вакунину за себя взяли?» Разговорились. И знаешь, что выяснилось, Наташа? То, о чем Таня мне конечно рассказывала, но чему я как то не придавал большого значения. Оказывается, что Таня не только за старину, и не только ради того, чтобы на свадьбе не было родственников и знакомых, выбрала медведковскую церковь, но и по совсем другим соображениям. Оказывается, что она хорошо знала и очень любила медведковского батюшку, у которого Вакунины много лет снимали дачу, и чуть ли не двенадцатилетней девочкой решила, что венчаться будет обязательно у него. Как девочкой обещала, так и сделала. Очень она верный во всем была человек.
Когда я вошел к отцу Василию (которого еле помнил) и назвал себя, он обрадовался мне как родному. О Таниной смерти он знал. Знали и то, что я снова женат, и на ком, — не знаю. Думаю, что знал, потому что очень деликатно ни о чем не спросил. Мы сидели в маленьком зальце на старом кретоновом диване, любимом Танином. Над столом жужжали мухи, пахло сушенными грибами, шумел самовар... Отец Василий, очевидно любивший Таню, как родную дочь (самому «Вог детей не дал»), все рассказывал и рассказывал об её детстве. Умный, любовный рассказ ласкового старика четко нарисовал образ живой, горячей и пытливой девочки, строп-
301
тивой и резкой дома, но очень внимательной, услужливой и мягкой с посторонними людьми, у которых она очевидно искала защиты от сумрачности родительского дома и к которым легко и крепко привязывалась. С детства болезненная, смугленькая, «кривоплеченькая», но всегда встрепанная, всегда на «любопытных цыпочках», она походила по его словам на жиденькие, однобокие, но грациозные елочки, что растут по лесным опушкам. Очень он о ней хорошо, зорко и любовно рассказал. Я унес с собою новое, сложное, нежное ощущение Таниного детства, Тани гимназистки в первом форменном платьице...
На обратном пути этот милый, новорожденный образ все время стоял у меня перед глазами. Но знаешь, что страннее всего — с моей Таней, Таней-женой, он во мне не сливался; маленькая Таня ехала со мной в Москву не Таней, а нашей с Танею девочкой, — той, которую Таня так ждала и которая с полпути в мир вернулась обратно в небо. Как Таня прислушивалась к ней! Сначала что-то промелькнет в глазах, словно тень быстрого облака, потом судорожно дернется нервный рот, но тут же судорога улыбкой взлетит к глазам — и во всем лице свет. Как я любил и как жалел ее в эти минуты...
Когда я проезжал мимо Вакунинского дома, в окнах кабинета был свет. Сразу представилась мрачная комната, бархатные портьеры на окнах, между ними громадный письменный стол спиной к свету (характерно, что старик не пе-
302
реносил дверей за спиной), на нем тяжелый малахитовый прибор — все торжественно, сумрачно и мертво, как катафалк. И вдруг, Наталенька, такое чувство нерасторжимой связи со всем этим и такое необоримое желание позвонить и войти, что я должен был собрать всю свою волю, чтобы проехать мимо.
Будь я уверен, что Алеша один, я может быть и отдался бы своему порыву. Ведь ходили-же мы с ним по Клементьевскому парку, ведь говорили-же о прошлом! Ведь мог-же он почувствовать, что я только-что от Тани...
Приехав домой, я написал ему большое письмо. Быть может не совсем то, которое нужно-бы было написать, чтобы он повернулся лицом ко мне. Быть может, если бы я написал только из глубины вчерашнего дня, мой голос скорее дошел-бы до его души. Но этого я сделать не мог, не мог же я совсем не коснуться и нашего вопроса. Я написал ему без малейшего налета того чувства своей правды, в котором писал ему в Клементьеве. Надеюсь, что он ответит.
Ну, родная, Христос с Тобою, сейчас ни о чем больше писать не хочется.
Твой Николай.
Москва, 8-го сентября 1913 г.
Сегодня утром, Наталенька, получили мы с Тобою письмо от Алексея. Пишу мы, потому что
303
адресовано оно ко мне, написано нам обоим, а ответа он ждет от Тебя. Всякий разговор со мной он решительно отклоняет. Ну, да Ты сама все увидишь. Думал было, что мы прочтем его вместе, да перерешил; ведь еще неизвестно, когда Ты приедешь.
Грустно, родная, и больно. Алешино письмо очень умное, очень талантливое; в нем есть, я это чувствую, и какая-то жуткая правда обо мне. И потом в нем страшная тяжесть: — какая-то корча страданья. И все-же в целом оно несправедливо и слепо. Я уверен, Ты почувствуешь это сильнее меня.
Конечно, и я верю, что «о последних истинах не препираются, а за них борются на жизнь и смерть». Но такое исповедание правды борьбы бессмысленно без признания победы, как решения Божьего суда. Мы с Алешей боролись и поле битвы осталось за мной. Чего-же он хочет? Разве задним числом судить победителей не значит «препираться» о той правде, за которую он считает возможным только бороться.
Не могу я согласиться и с тем, что нет во мне чувства крови. Но кровь крови рознь. Есть кровь, как окрыленность сердца страстью, и есть слепые, налитые кровью глаза. Летучая кровь — прекрасна; тучная только красна. Первую я в себе знаю, об отсутствии второй — не жалею. Чтобы бороться со своим противником не на живот, а на смерть, совсем не обязательно умалять его. Эстетически всякий поединок предполагает
304
равную доблесть противников, а нравственно — их разную, но равноценную причастность к Правде. Только спор между правдами имеет право разрешаться кровью; для разрешения спора между правдой и ложью достаточно участка или третейского суда. Еще из Клементьева я писал Алексею, что признаю свою вину перед ним, но одновременно утверждаю, чтодолжен был взять ее на себя, потому что другого исхода мне не было. Но всего этого он очевидно не понял и не принял. Если Ты решишь писать из Касатыни, попытайся еще раз сказать ему своими словами (мои ему очевидно противны и непонятны), что жизнь в этике без остатка не растворима, что на дне всякого этического раствора остается мутный осадок:нравственный долг греха. Ей-Богу-же этот осадок не моя выдумка. О нем, как о глубочайшем религиозном корне трагического измерения жизни свидетельствуют, как один человек, все величайшие историки человечества, все трагики — от Эсхила до Достоевского.