Одно остается утешение сидеть и весь день писать Тебе. Надеюсь, что письмо не выйдет таким же дождливым и сумрачным, как нынешний день и таким-же плоским как эта надежда.
Я кажется уже упоминал, что проводив Константина Васильевича в Корчагино, я поехал к Полонским, а потому и начинаю с них. Очень
285
у меня странное отношение к этим внутренне мне совершенно чуждым людям. Делать у них мне нечего, а повидаться всегда тянет. Почему? Думаю, потому, что когда мы во время поездки в Холмы впервые намеками говорили с Тобою о нашей любви, передо мной все время маячила широкая, самоуверенная спина Полонского, горячо спорившего с Алешей. Может быть это грешно, но я многих людей люблю только за то, что в существенную для меня минуту они случайно пересекли орбиту моей жизни. И Полонский и его жена для меня в сущности не люди, а только дорогие детали какого-то вечно живущего во мне душевного пейзажа. Ничего дурного я своим отношением им не причиняю, если не считать за грех то, что я их невольно обманываю. Чувствуя при наших редких встречах, как я рад их видеть, они конечно приписывают эту радость себе. Неверного тут ничего нет; они только не знают, что я еще больше обрадовался бы встрече с теми тремя березами, у которых начался наш первый с Тобою разговор.
Вся немецкая философия утверждает, что каждый человек довлеет себе, и что превращение его из самоцели в средство есть начало всяческой безнравственности. Было-бы очень интересно разобраться в вопросе, можно ли очень свойственное мне превращение человека в образ, в иероглиф, в памятку, рассматривать как частный случай превращения его в служебное средство. Никаким своим целям я Полонских слу-
286
жить не принуждаю, но самодовлеющего значения они для меня тоже не имеют. И е этом быть может есть легкий звук какого-то аморализма. Но что-же мне делать: — не любить их я не могу, а сказать им, что они для меня — дорогие березы — тоже как-то нескладно; да и не поймут они правды такого отношения к людям. Я же верю, что между людьми, случайно прошедшими друг мимо друга в минуту одинаково большую для каждого из них, возможны отношения не менее значительные чем дружба и любовь. Встречи в память таких минут могут достигать исключительного напряжения и красоты.
Но все это, конечно, только между людьми тончайшего, внутреннего слуха, большого творческого дарования. В таких отношениях все зависит от того, чтобы не убить в последующих свиданиях чувства первой встречи, как мимолетной встречи сумеречных силуэтов на перекрестке двух дорог, чтобы не попытаться уплотниться друг для друга до живых людей, не попытаться пойти проводить друг друга до дому..
Живут Полонские, как жили и раньше: хлебосольно, шумно, безалаберно и безвкусно. Дача — Ноев Ковчег; в саду — шары и гномы. На террасе день и ночь накрытый стол, вечные политические споры и несмолкаемый миросозерцательный шум. Собираются у них по-прежнему все, кому нечего делать, кто любит поесть и сам себя послушать. Я приехал к пяти часам и застал за самоваром знаменитого думского соловья
287
Ладьянова, присяжного поверенного Осокина, стайку пластических девиц, какого-то молодого, но уже обласканного Москвой поэта-символиста, милую Ольгу Александровну с мужем, которые Тебе очень кланяются, и еще целый ряд каких-то менее дифференцированных существ.
И Александр Яковлевич и Варенька мне страшно обрадовались. Посыпались вопросы один за другим, отчасти совершенно им неинтересные, отчасти совершенно невозможные: — почему я не развожу цыцарок, не сею белого клевера, думает ли Алексей еще раз жениться, кого Тебе больше хочется — мальчика или девочку?.. Все это на очень быстром темпе, на шуме, на жесте, перебивая и заглушая друг друга, но к счастью и без малейшей заинтересованности ответами собеседника. Ужасно странные люди! Сколько лет я их знаю — всегда милы, сердечны, душевны. А на самом деле ни жизни, ни души, ни сердца, а так, какая-то взбитая пена. И вокруг них такая же жизнь, как в них самих. Послушала-бы Ты, какой только ерунды не пенилось в этот вечер за чаем и ужином. Цензовую Думу мы распустили, Распутина сослали, республику установили, классический балет революционизировали принципами Далькроза, Брюсова утвердили в чине черного мага, все европейские курорты уничтожили, разработав план реорганизации Кавказских вод. После всех этих подвигов мы слушали очень недурного пианиста, исполнявшего Скрябина (в музыке Варенька чем-то что-то понима-
288
ет) и смотрели доморощенных босоножек, которые корёжились как береста на огне, но наслаждения кажется, никому не доставили. Я хотел было уехать вместе со всеми, но это оказалось совершенно невозможным. Как ни крутился, пришлось заночевать, рассказывать все следующее утро про наше житье бытье и возвратиться в Москву лишь к вечеру.
Я приехал в очень мрачном настроении, совершенно разбитый. Отвык я от людей, родная, очень отвык... Хотя, может быть, мои отношения с людьми всегда были не совсем просты и несколько двойственны. С одной стороны, я как будто бы очень люблю людей: — и общество, и шум, и разговоры, и театр. Где-бы я не жил, я всегда живу на людях. Уж как Ты старалась поменьше знакомиться в Цеми, и все же через месяц после моего приезда отбою не было от людей. Очевидно, недаром меня причисляют к тем мало симпатичным людям, что именуются «душою общества».
Но все это только с одной стороны; другая же заключается в том, что постоянно страдаешь от первой. В конце концов, я ведь ни города, ни общества не люблю; ни в каких собраниях и гостиных, ни на каких обедах и чаях самим собою не бываю. На людях мне весело, интересно, хорошо, и все же я почти всегда чувствую, что интересно и весело не мне, а некому моему, лишь отдаленно похожему на меня и мало мне симпатичному родственнику во мне. Длительной жизни
289
на людях я совсем не выношу; и не потому, что мне надоедают люди, а потому что мне решительно становится противен этот мой родственник. Tete a tete’a со мной этот неприятный господин к счастью совершенно не переносит. Достаточно мне почувствовать тоску по уединению, по природе, как он сейчас-же куда-то исчезает. Самим собою я бываю пожалуй только в деревне и потому безмерно счастлив, что у нас с Тобою есть наша глухая «Касатынь». .
Она для меня спасение. И знаешь, не только от городского шума, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к культуре и истории. Читая, — всегда чувствую, что что-то для меня навек потеряно, что какая-то глубочайшая глубина жизни похоронена в прошлом, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством...
Но достаточно оторваться от книги и выйти, особенно ранней весной, на террасу, как все мое самочувствие сейчас-же меняется. Глубина жизни уже не в прошлом, а в настоящем, не за спиной, а под ногами, я не исторгнут из неё, а несом ею, уже не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая-же, а та-же самая весна, которая жила на земле и при Эсхиле и при Франциске Ассизском... — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не «сила природы» и не «время года», а родное любимое существо!
290
Помнишь, как мы с Тобою пешком возвращались от Гиреевых? Во мне этот вечер свернулся в какое-то совершенно особенное ощущение. Тинистый запах воды; густой туман, в нем дремное жеванье и тяжелое по болотцу шлепанье спутанных битюгов. Ничего не видно: ни дороги, ни старых наших берез, ни лошадей... И вдруг над самым ухом громкое ржанье и в двух шагах громадная, мифическая лошадиная морда, к которой Ты так доверчиво и дружественно протягиваешь свою родную, теплую руку, которую я только-что целовал... И такое странное чувство, что все мы: — и Ты и я, и наша любовь, и лошади, и березы, и речка, такие родные друг другу существа, такое единоутробное в парном молоке тумана — исконное Божие Бытие... Очень, очень был это особенный вечер! Ты устала, Тебя клонило ко сну, но ложиться одной не хотелось. В большом пушистом платке, Ты полу дремала на диване, изредка открывая глаза, чтобы убедиться, с Тобой-ли я еще, не похитили-ли меня «злые вороги».
Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки,
291
синия жилки в матовом, усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами раскрасневшееся ото сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: — кто она? Откуда? Не знаю как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь какие ни будь кошачьи черты.