Мы с Тобою молчали, но тем сильнее звучали в наших душах все самые мельчайшие черточки окружавшего нас непривычно-прекрасного мира. Быть может одно из самых замечательных свойств любви, что в ней с такою симфоническою полнотною звучат мелодии всех явлений жизни.
Так было хорошо и вдруг — почтальон и заказное письмо и Твоя радость и Твое разочаро-
272
вание: не долгожданное от Лидии Сергеевны, а совсем какое-то Тебе незнакомое.
Почему Марина написала мне это странное письмо, к чему относились вложенные в него строки Владимира Соловьева и действительно ли я прочел их Тебе с таким личным волнением, как Тебе показалось — это я и до сих пор не знаю, Наталенька, но думаю, что Тебе тогда померещилось нечто, чего у меня на душе не было. Ясно мне лишь то, что те хитроумные теории счастливого брака, которые я в тот злосчастный вечер с такою жестокою страстностью развивал Тебе, ныне мертвы в моей душе. Не то, чтобы я считал их неверными, нет, но я не чувствую больше никакой нужды в их правде.
Верный себе, я не зарекаюсь, но не думаю, чтобы мои романтические изощренности когда ни будь могли снова завладеть мною. Слишком существенна моя жизнь. Душа, как дом среди занесенных снегом пространств, блаженно прислушивается к наполняющей ее тишине. Твоею мягкою поступью в милых меховых туфельках по ней ласково ходят Твои прочные мысли и ясные чувства. Сейчас ничего мне не надо кроме того, чтобы вечно длился наш солнечный касатынский день. После долгих лет моих странствий так целителен наполнивший душу покой, так значителен и аристократичен в бытийственном своем консерватизме.
Помнишь «Семейное счастье»? Там есть фраза: «мне было слишком мало любить его, после
273
того, как я испытала счастье его полюбить». В свое время она казалась мне верхом мудрости. Сейчас во мне что-то совсем иное, родная.
Проходя по всем нашим местам, я не пережил никакого тоскующего лирического волнения. Только болью и тревогой отозвались в душе и окна Вашей квартиры и экипажное заведение Туркина, в котором заказывал карету «под навесту» и церковь, в которой стоял шафером позади Алеши, и тот фонарь на Средней Кисловке, в свете которого так многое для нас с Тобою внезапно решилось... И не в том дело, милая (это я отчетливо чувствую в себе), что утро нашей любви вставало в печальном тумане, а в том, что всякий полдень кажется мне сейчас духовно глубже всякого утра, всякий благодатно вызревший покой глубже трепетно-мечтательных порывов. Мои-ли это чувства или только Твои во мне, я не знаю, да и знать не могу, потому что сейчас отличить себя от Тебя не умею...
Утром прилежно и погружено работать у себя в кабинете, все время чувствуя живую тайну Твоего невидимого присутствия в доме; затем, выйдя к обеду в столовую, внезапно почувствовать, что и солнечный день за окном и тепло огромной голландки и глянец каляной скатерти и хорошее настроение отца и цветы на столе, все это Ты — Твоя забота, Твои руки и Твоя душа; после обеда выйти с Тобою на лыжах в синие свер-
274
кающие снега и возвращаясь с сумерках любоваться Твоими раскрасневшимися от мороза щеками, и веселыми огоньками в глазах; а вечером, что ни будь читать Тебе на большом диване, не только удивляясь великому уму женской любви, но и предчувствуя, как вдруг над ним сверкнет её безумие; и все это в совершенно новом ощущении счастья. В ощущении его не как проносящейся над тобою перелетной птицы, а как послушного Тебе горячего коня, чуткого к Твоей руке и Твоему сердцу — вот то, непостижимое, что я постиг в Тебе моя Наташа. Господи, как хорошо.
Целую Тебя мое счастье.
Твой Николай.
Р. 3. Мне здесь вероятно придется несколько задержаться, Наталенька. Но раз у Вас все идет хорошо и отец, Слава Богу, поправляется, то дней через 10 Ты, думается, сможешь выехать. Страшно радуюсь на нашу поездку в Петербург, без которой мне кажется не обойтись. Обнимаю Тебя и целую.
Твой Николай.
Москва, 30-го августа 1913 г.
За последние дни, родная, перевидал я бесконечное количество людей. После нашей Косатынской тишины здешние встречи и споры доставля-
275
ют мне большое удовольствие. Страдаю только от того, что всюду бываю один. Ради Бога собирайся скорее. Отец к своей подагре привык, он с нею и без Тебя справится. Вот только бы скорее проходил бронхит; я всегда боюсь за его лёгкие. Работы сейчас в самом разгаре, и ему наверное не сидится дома. Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез — Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как ни как, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: — знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас-же приступать к экзаменам.
Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все-же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче.
В Москве мы с моей философией вряд ли придемся ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше — изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы до-кантовская. Нового для меня в этом ничего нет, но все же я третьего дня как то по новому почувствовал своеобразные судьбы русской философии.
Уже давно прошли мы и через Гегеля и через Шопенгауэра и через романтику; через Канта же не то что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. Конечно критицизм настолько-же
276
меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: — «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д., меньше положительного христианского откровения.
Все это бесспорно верно, и все же нельзя не видеть, до чего опасно нам русским, по свойствам нашего национального характера, всякое устремление к положительному откровению вне критической совести, до чего легко впадаем мы на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.
Профессор Т., у которого мне пришлось бы экзаменоваться в Москве, замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно и философски понять друг друга нам было-бы, как мне кажется, не так легко.
Кроме него перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер доказывал, что даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал-бы даже ремесленно, для современной философии совершенно то же самое, что Сезанъ для современной живописи: — последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти. Ну как можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: —
277
не думает, а колдует. Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (Лейбнидевских, Юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое, ядовитое зелье.
Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.
Что русская стихия по преимуществу религиозна — верно, но что Россия формально не одарена — совершенно ни на чем не основанная выдумка.
А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром? (чем не Далькрозъ!). А Шаляпинския походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? — Неужели-же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем-же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность Гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей всевозможные «ужимки», «словечки», прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до
278
Белого и Ремизова. Все это в отличие от большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: — прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ницше и Бодлера. Все это настоящая иконопись русского духа, а не кустарныя изделия из под Троицы. Нет, что ни говори, но по моему лучше, религиозно глубже в Боге стругать топорище, чем топором тесать Бога. Помнишь «Запечатленного Ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно в русской философии что-то неладно!