Мне известна судьба всех этих листьев; я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.
Закат алеет сквозь деревья; лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.
Лампа горит в углу обширной залы с высокими окнами, и я не отрываюсь от тусклого стекла. Я не вижу больше падающих листьев, я чувствую теперь, как что-то обрывается и громоздится уже во мне самом. Мне кажется, я слышу в тишине паденье собственных мыслей. Они падают с высоты, одна за другой, медлительным листопадом, и я встречаю их всем своим прошлым, во мне живущем. Их мертвое и легкое паденье невесомо, в них не осталось ничего, от того чем они хотели быть. Осыпалось тщеславие и отцвела слава…
Новый день. Вот лампа! Я смотрел, как падают один за другим листья, и, однако, ведь были тирсы в виноградниках и садах! Губы впивали сочность груш. Ребенок нес на руках золотые яблоки, и когда он обернулся на пороге под вечер, на висках у него виднелся лавровый венок, и в то же время букцины звучали в глубоких гротах!
Я слышу, как поют хриплые трубы, на старом кедре перед домом, возле тяжелой каменной плиты! Золото их звука словно разъято трещиной. Дыханье их резко и нестройно. Они издеваются над славой, которую трубят; они говорят, что в них не хватает чего-то главного, и звук фанфары, искажаясь, облекается в хриплый крик!
Это трубят павлины со своей насести, высокого кедра возле каменной плиты. Они выделяются, чернея среди красновато-серых еще сумерек; они — агат на этрусском небе, и, кажется, они черны не потому, что обуглились в пламенном костре заката, но потому, что обожжены собственным своим сверканьем и пожирающей раскаленностью своих перьев.
Черные и вещие, они словно стерегут чью то могилу, и каменная плита смотрит надгробием в этот вечер. Изветрелая его глыба нахмурилась и словно отяжелела. Отвалишь ли ты, наконец, такую же давящую плиту, о непостижимо утраченная, о подземельница, ты, кто больше жизни, кем овладеть можно только в смерти, и кого я звал Евридикой!
Мне кажется, я так хорошо знал ее, живущую по ту сторону реки, и кого я звал Евридикой. Это имя нравилось ей, и она улыбалась, слыша его, словно оно будило в ней древнюю радость. Иногда, однако, она вздыхала, когда ее так называли, так как древняя печаль таилась, может быть, в глубинах ее снов. Она стояла на перепутьи между двумя рядами эхо; мне было неизвестно, куда они влекли ее воспоминания, так как я ничего не знал о ее Судьбе; и пред лицом ее красоты любовь моя довольствовалась ею одною. Но я не собираюсь говорить здесь о своей любви и рассказывать о своих чувствах, я хочу лишь вызвать образы, и из них нет более драгоценного для моей души, чем образ Евридики. Одиночество мое служит лишь ее призрачному присутствию, и молчание мое длится лишь для того, чтобы продлить жизнь ее голоса.
Я вижу вновь ее волнистые волосы на подушках, о которые она любила опираться, так как красота ее, как всякая подлинно прелестная красота, не лишена была известной томности. То были подушки, украшенные большими вытканными цветами, искусно отдаленными от природы. К ним примешивались мотивы плодов, гранатов, похожих на тюльпаны. Прекрасные плоды вздувались и взбухали, а гибкие цветы располагались не столь подражательно, сколь закономерно и разумно. Некоторые ткани бывали так легки, что прозрачность их обнаруживала наполнявший подушки пух: белый пух лебедей Монсальвата, черный пух лебедей Аида!
Под вечер она распускала гиацинтовую повязку, сдерживавшую ее волосы, и иногда мы бродили в сумерках.
Чаще всего на ней бывало зеленое платье, яркого и свежего оттенка. Серебристые отсветы переливались в зеленоватой ясности ткани. Полупрозрачные эмалевые розы украшали его, отягощая складки и придавая им статуарную и словно архаичную окаменелость. Вставка из драгоценных камней покрывала ее грудь живыми каплями изумрудов и туманно-мертвыми опалами. Ноги ее бывали необуты; платье слегка влачилось по теплому песку аллей сада, где мы блуждали. Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.
Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов; ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.
Часто мы созерцали вместе сумерки, Евридика и я. В такие часы имя ее звучало нежнее и мелодичнее. Слоги его звенели, как прозрачный ночной хрусталь: фонтан в кипарисовой роще. То были часы, когда имя ее вибрировало особенно печально. Иногда она начинала говорить. Медлительная сладость ее голоса, казалось, удалялась на расстояние сна. Голос становился совсем тихим, словно заглушенным и затерянным в собственном лабиринте, откуда он постепенно возвращался к своей обычной нежности.
Она охотно говорила о воде и цветах, часто — о зеркалах и о том, что в них отражается из несуществующего в нас. Мы создавали также причудливые жилища, комнаты и дворцы. Мы придумывали подходящие к ним сады. Она изобретала очаровательные и меланхолические. Там был один, украшенный порфиром, который время, казалось, исцелило от источаемой им крови, — с мраморами, аллеями, торжественно строгими, лужайками, где на солнце распускают свои павлиньи хвосты фонтаны.
Я припоминаю, однажды вечером, — это был один из последних вечеров, когда я ее видел, — она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в воде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде сзади.
И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, — я опустил голову в печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь тихим, что больше я его не слышал никогда:
«Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней, пока не остановилась от усталости.
Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное бремя глины на своих коленях.
Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами.
Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков».
Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою на круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.
Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его покровом.
Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам сосновые шишки, которыми была усыпана почва.