После минутной паузы она сказала:
— Тебе давно уже надо было продать лавку.
— Пока лавка хороша была, кому хотелось продавать ее? А как стала плохой, кто захочет ее купить?
— Что бы мы ни делали, все делаем слишком поздно. И лавку тоже во-время не продали. Я тебе говорила: «Моррис, пора продавать лавку». А ты говорил: «Успеется». Ну и что? Дом мы купили слишком поздно; теперь у нас такая задолженность по закладной, что мы не можем выплачивать каждый месяц. Я тебе говорила: «Моррис, не покупай, сейчас плохие времена». А ты говорил: «Купим, времена будут лучше, мы сэкономим на квартирной плате».
Моррис не ответил. Если уж не успел во-время сделать то, что нужно, так говори, не говори — все без толку.
Вошла Элен, спросила, был ли покупатель. Она совсем забыла об этом, но сейчас вспомнила, увидев мамино платье.
Она открыла сумочку, достала чек на свое жалованье и вручила отцу. Бакалейщик, не сказав ни слова, сунул чек под передник.
— Еще нет, — смущенно ответила Ида дочери. — Наверно, придет позже.
— Лавку не ходят покупать на ночь глядя! — сказал Моррис. — Лавку ходят покупать днем, когда видно, много ли покупателей. Если этот человек придет, он в два счета увидит, что лавка — как мертвая, и сразу убежит.
— Ты обедала? — спросила мать у Элен.
— Да.
— Что ты ела?
— Мама, я не собираю коллекцию обеденных меню.
— Садись, ужин готов.
Ида зажгла газовую плиту и поставила чайник.
— Почему ты думаешь, что он придет сегодня?
— Карп сказал, что у него есть знакомый иммигрант, который хочет купить лавку. Он работает в Бронксе, так что будет здесь поздно.
Моррис покачал головой.
— Это молодой человек, — продолжала Ида, — ему лет тридцать или тридцать два. Карп говорит, что он скопил капельку денег. Так он что-нибудь тут изменит, купит новый товар, сделает ремонт, устроит все по-современному, немножко рекламы — и будет у него приличное свое дело.
— Чтобы Карпу так жить, как это сбудется, — сказал бакалейщик.
— Давайте ужинать, — сказала Элен, садясь за стол.
— Я потом, — отозвалась Ида.
— А ты, папа?
— Я не голоден.
Моррис снова взялся за газету.
Элен принялась за еду одна. Было бы чудесно, если бы удалось в самом деле продать лавку и уехать отсюда, но это казалось ей несбыточной мечтой. Если так долго — собственно говоря, всю жизнь, не считая первых двух лет, — жить на одном и том же месте, то за один день никуда не переедешь.
Покончив с ужином, Элен встала из-за стола и хотела помочь матери вымыть посуду, но Ида не подпустила ее к раковине.
— Иди, отдыхай, — сказала она.
Элен взяла свои вещи и поднялась наверх.
Ей осточертела эта обшарпанная пятикомнатная квартира, особенно серая кухня, где она по утрам второпях проглатывала завтрак перед тем, как бежать на работу. Гостиная тоже выглядела тусклой, облезлой; несмотря на то, что была вся заставлена старомодной мебелью двадцатилетней давности, она казалась пустой, потому что в ней редко кто-нибудь бывал: родители семь дней в неделю копошились в лавке, и даже редкие гости, которые к ним заглядывали, предпочитали оставаться в задней комнате. Иногда Элен приглашала к себе кого-нибудь из подруг, и та поднималась наверх, в гостиную; однако Элен старалась поменьше бывать дома и предпочитала сама ходить в гости. Ее спальня была еще хуже гостиной — крошечная, темная, несмотря на стенной проем шириной в два и длиной в три фута, через который можно было видеть окна гостиной. А по вечерам Моррис и Ида должны были проходить через ее спальню, чтобы попасть к себе, а потом еще раз, чтобы попасть в ванную. Несколько раз заходил разговор о том, чтобы отдать Элен большую комнату — единственную удобную в квартире, — но больше нигде не вместилась бы родительская двуспальная кровать. А пятая комната — просто чулан под лестницей — была холодной, как ледник: Ида хранила там старые вещи, мебель и всякое барахло. Вот так они и жили. Однажды Элен, рассердившись, крикнула, что жить в такой квартире — это тихий ужас, и потом у нее долго было гадко на душе из-за того, что отцу и без того плохо, а она еще подливает масла в огонь.
На лестнице послышались тяжелые, медленные шаги Морриса. Он, сам не зная зачем, вошел в гостиную и плюхнулся в жесткое кресло, пытаясь устроиться поудобнее. Глаза у него были печальными, но он ничего не говорил — так всегда бывало, когда ему хотелось что-то сказать.
Когда Элен с братом были детьми, то по крайней мере в еврейские праздники Моррис запирал лавку и возил их в еврейский театр на Второй авеню — смотреть спектакль на идиш, или же приглашал каких-нибудь знакомых всей семьей в гости. Но после того, как Эфраим умер, Моррис редко ходил дальше соседнего перекрестка. Когда Элен думала о своей жизни, она всегда с горечью ощущала, как много теряет.
«Она похожа на маленькую птичку, — подумал Моррис. — Почему ей надо быть такой одинокой? Ведь это же только посмотреть, какая красавица! Ну, у кого еще такие синие глаза?»
Он порылся в кармане брюк и вынул пятидолларовую бумажку.
— Возьми, — сказал он, поднимаясь с кресла и смущенно протягивая ей деньги. — Тебе нужны туфли.
— Ты мне только что внизу дал пять долларов.
— Ну, и вот еще пять.
— Папа, в среду ведь было первое число.
— Я не могу забирать все твои деньги.
— Ты не забираешь. Я сама даю.
Она заставила его спрятать пять долларов. Он сунул их обратно в карман, но ему было стыдно.
— Что я когда-либо дал тебе? Из-за меня ты даже колледж бросила.
— Ты тут ни при чем, я сама решила бросить; но, может быть, я опять поступлю в колледж. Кто может знать?
— Ну, как ты поступишь? Тебе двадцать три года.
— Ты же сам говорил, что учиться никогда не поздно.
— Девочка моя, — вздохнул он. — О себе я не забочусь, но чтоб ты была счастлива, вот чего я хочу; а что я тебе дал?
— Я все дам себе сама, — улыбнулась Элен. — Ничего еще не потеряно.
Это должно было его успокоить. Он все еще верил в ее будущее.
Перед тем, как спуститься вниз, Моррис мягко сказал:
— Почему ты теперь все больше сидишь дома? Ты поссорилась с Натом?
— Нет, — ответила Элен, покраснев. — Просто, по-моему, у нас разные взгляды на жизнь.
Он не решился уточнить, что она имеет в виду.
Спускаясь по лестнице, он встретил Иду и понял, что она идет говорить с Элен на ту же тему.
Вечером в лавку вдруг повалили покупатели. Моррис повеселел, стал обмениваться любезностями с клиентами. Грустно улыбаясь, вошел Карл Йенсен, швед-художник, которого Моррис не видел уже несколько недель, — взял на два доллара пива, холодной грудинки и тонко нарезанного шведского сыра. Сперва бакалейщик боялся, что Йенсен попросит в долг — он никогда не платил того, что был должен, и Моррис закрыл ему кредит, — но нет, художник рассчитался наличными. Миссис Андерсон, старая надежная покупательница, купила продуктов на доллар. Затем появился какой-то незнакомый Моррису человек — оставил в лавке восемьдесят восемь центов. После него пришло еще двое покупателей. Моррис приободрился, он ощутил крошечный прилив надежды. Может быть, дай-то Бог, дела начинают поправляться. Но вот после половины девятого снова наступило затишье, и у Морриса заломило в руках от безделья. Уже много лет он был единственным в округе бакалейщиком, который держал лавку открытой по вечерам, до поздней ночи, и при этом едва-едва зарабатывал на жизнь. А теперь вот еще и Генрих Шмитц наносил ему поражение за поражением, и что останется от его жалких доходов, один Бог знает. Моррис закурил и тут же закашлялся. Ида наверху постучала чем-то тяжелым по полу; Моррис оторвал горящий кончик сигареты и спрятал окурок. Почему-то ему было не по себе; он подошел к окну и стал смотреть на улицу. Мимо проехал фургон. Прошел мистер Лоулер, когда-то постоянный покупатель, который по пятницам брал продуктов не меньше, чем на пять долларов. Моррис не видел его уже месяца два или три, но знал, куда мистер Лоулер идет сейчас; а тот, заметив Морриса в окне, поспешно отвернулся и прибавил шагу. Моррис следил за ним, пока тот не исчез за углом. Затем Моррис опять зажег спичку и проверил выручку: девять с половиной долларов; это не окупало даже расходов.
Парадная дверь открылась, и в лавку заглянула тупая физиономия Джулиуса Карпа.
— Подольский приходил?
— Какой такой Подольский?
— Иммигрант.
— Какой иммигрант? — спросил Моррис с раздражением.
Что-то буркнув, Карп вошел и притворил за собой дверь. Он был маленького роста, самодовольный и одет не по возрасту франтовато. Когда-то он, так же как и Моррис, маялся с утра до ночи в своей обувной лавчонке, а теперь, глядите-ка, весь день разгуливает по своей квартире в шелковой пижаме, пока перед ужином не наступит пора сменить Луиса. Несмотря на бесчувственность и нечуткость коротышки Карпа, Моррис раньше довольно легко с ним ладил, но с тех пор, как Карп сдал мастерскую портного другому бакалейщику, дело доходило до того, что они с Моррисом иной раз просто не разговаривали друг с другом. Когда-то, давным-давно, Карп проводил долгие часы в задней комнатке бакалейной лавки, сетуя на свою бедность, как будто бедность была каким-то новейшим изобретением, а Карп — первой в мире жертвой этого изобретения. Но по мере того, как Карп богател на продаже спиртного, он все реже и реже заходил к Моррису; а теперь заделался таким толстосумом, что если и заходил, так разве только для того, чтобы оглядеть лавку и дать какой-нибудь дурацкий непрошеный совет. Входным билетом для него была удача, которая так и шла к нему отовсюду, куда он только мог дотянуться, — а ведь кто-то от этого, небось, терял свое последнее. Однажды какой-то пьяный хулиган швырнул Карпу в окно камнем, а выбил стекла ему, Моррису. В другой раз Сэм Перл намекнул виноторговцу, на какую лошадь стоит поставить, а сам это сделать забыл, и Карп загреб на свою десятку целых пятьсот долларов. Много лет бакалейщик подавлял в себе недоброе чувство к Карпу, убеждая себя не питать к человеку злобу лишь за то, что он удачлив; но недавно Моррис поймал себя на том, что желает Карпу какой-нибудь небольшой напасти.