И вдруг дикий, предсмертный рев коровы пробуждает его. Что? Где? Бовгар как стоял, опершись на трембиту, так и застыл. Рыжий бык ударил ногами оземь, пригнул отвислую шею и поднял хвост. Он уже мчится на этот вопль, высоко скачет и рвет ногами траву. Режет ногами воздух. Бовгар встрепенулся и спешит за ним к лесу. Бахнул в лесу выстрел. Бах-бах-бах... Загремели из ружей вершины. Бах-бах-бах... — откликнулось вдали, и все немеет. Тишина.
«Наверно, «вуйко» зарезал корову»,— думает Иван и пристально осматривает свою отару.
Птруа!.. Птруа!.. Солнце словно заснуло, ветер затих и перенесся с земли на небо. Он уже громоздит там тучи, такое же взволнованное море вершин, которое видел вокруг пастбищ. В бесконечных просторах исчезло время, и не знаешь, течет ли день, или остановился он...
Внезапно до слуха долетает долгожданный призыв трембиты. Он приносит запах кулеши и дыма, протяжным мелодичным трепетом повествует, что овчары ждут овец...
«Гись-гись...» Мечутся псы, блеют овцы и льются перистым потоком в долину, тряся выменем, отяжелевшим от молока...
* * *
Уже третьи сутки сеется на полонине мелкий-мелкий дождик. Закурились вершины, закуталось небо, и в сером тумане исчезли горы. Овцы едва двигались, тяжелые, полные воды, словно губки; одежда на пастухах стала холодной и заскорузла. Только и отдохнуть можно было под навесом в струнке{15} — во время доенья.
Иван сидит, прислонившись к доске, а ногами сжимает подойник. Рядом с ним черный косматый козар{16}, за каждым его словом следует брань, а тут еще овчары. Нетерпеливые овцы, у которых прибывает молоко, протискиваются из загородки в струнку, чтобы их скорее подоили. Подождите, бедняжки, так дело не пойдет... надо по очереди.
«Рыст!» — сердито бросает сзади погонщик в овечье блеяние и хлещет мокрым прутом. «Рыст!.. Рыст!..» — подбадривают пастухи и отодвигают колени от отверстия, через которое вскакивает в струнку овца. «А! Чтоб тебя...» — бранится козар и не кончает: как же, скажешь в такое время!
Привычным движением Иван хватает овцу за хребет и тащит ее задом к широкому подойнику. Покорно стоит овца, неуклюже расставив ноги, такая глупая, и слушает, как журчит молоко в подойник. «Рыст!» — хлещет задних погонщик. «Рыст! Рыст!..» — покрикивают пастухи. Овцы, которых уже подоили, словно одурели, падают в загородке на камень, кладут голову на ножки и вытягивают голые старческие губы. «Рыст! Рыст!..» Ивановы руки беспрестанно мнут теплое овечье вымя, оттягивают сосцы, а по рукам у него течет молоко, пропахшее жиром, и поднимается из подойника густой сладкий пар. «Рыст! Рыст!» Вскакивают овцы, как ошалелые, расставляют над подойником ноги, и десять пастушьих рук мнут теплое вымя. Жалобно плачет мокрая отара по обе стороны струнки, падают в загородке ослабевшие овцы, а густое молоко звонко журчит в подойник и затекает теплой струйкой даже за рукав. «Рыст! Рыст!..»
Козар улыбается одними глазами своим козам. Они не такие, как овечки, у них горячее сердце. Они не падают замертво, как слабые овцы, а твердо стоят на тонких ногах. С любопытством подняли рожки и смотрят в туман, словно видят что-то, и так бодро трясутся их редкие бородки...
* * *
Опустели овчарни. Тишина и запустенье. Может быть, там, где-то в глубоких долинах, откуда горы начинают расти, и раздаются смех человеческий и голоса, но в это верится плохо. Здесь, на пастбище, где небо закрывают безлюдные просторы, живущие в одиночестве, только для себя,— здесь вековечная тишина.
Лишь в стае потрескивает неугасимый огонь и все провожает свой синий дым в далекий путь. Парное молоко остывает в деревянной посуде, над ним склонился старший пастух. Он уже его заправил. Из-под подры{17}, где сохнут большие круги сыра, дует на старшего ветер, но не может прогнать из стаи запах угля, сыра и овчины. Ведь точно так же пахнет и сам старший. Новые кадушки и бочки безмолвствуют в углу, но достаточно постучать по ним — и откликнется голос, в них живущий. Холодная жентыця{18} поблескивает в ушате зеленым глазом. Старший сидит среди своего хозяйства, как отец среди детей. Все оно — черные лавки и стены, костер и дым, сыр, кадушки и жентыця,— все такое близкое, родное, на всем почила его теплая рука.
Молоко уже густеет, но время его еще не настало. Тогда старший достает из-за пояса связку деревянных брусков и начинает читать. Там вырезано все, в этой деревянной книге,— у кого сколько овец и что кому принадлежит. Забота сдвигает ему брови, и он упорно читает... «У Мосейчука четырнадцать овец, и ему следует...»
За стеной шалаша спузар выводит:
Питаеться у баранця Круторiжка вiвця,
Ци ти вробиш, баранчику,
Зеленого сiнця?
— Распелся! — сердится старший и снова пересчитывает зарубки.
Не знаєш ты, круторiжко,
Яка буде зима,
Ци ти вийдеш, ци не вийдеш
3 полонинки жива...—
кончает спузар в сенях и входит в стаю.
Закопченный, черный, склоняется над огнем, а белые его зубы блестят. Огонь тихо потрескивает.
Молоко в ушате желтеет и становится густым. Старший наклонился над ним, сосредоточенный, даже суровый. Медленно расстегивает обшлага и по локоть погружает в него свои голые волосатые руки. И так застывает над молоком...
Теперь должно быть тихо в шалаше. Дверь заперта, и даже спузар не смеет кинуть взгляд на молоко, пока там творится что-то, пока старший колдует. Все будто застыло в немом ожиданье. Кадушки затаили в себе голос, притаились сыры на полках, заснули черные стены и лавки, огонь едва дышит, и даже дым стыдливо убегает в окно. Только по легкому движению жил на руках старшего заметно, что на дне посудины происходит что-то. Руки оживают понемногу, то поднимаются, то опускаются, закругляются локти, руки чем-то плещут, что- то взбивают и гладят там, внутри, и вдруг со дна посудины, из-под молока, поднимается круглое тело сыра, рожденное каким-то чудом. Оно растет, поворачивает плоские бока, купается в белой купели, само белое и нежное, и, когда старший его вынимает, зеленые воды звонко стекают в посудину...
Старший с облегчением вздохнул. Теперь и спузар может уже взглянуть. Славный родился сыр, старшему на утешенье и на пищу людям...
Настежь распахивается дверь, ветер дует из-под подры под крышей, ватра от радости лижет черный котел, в котором поет коломийки сыворотка, и среди дыма и огня блестят зубы спузара.
А когда солнце заходит, старший выносит из шалаша трембиту и трубит победно на все пустынные горы, что день окончился в мире, что сыр ему удался, кулеша готова и струнки ожидают нового молока...
* * *
За время пребывания на пастбище было у Ивана немало приключений. Однажды он видел чудесную картину. Должен был уже гнать овец в стаю, когда случайно оглянулся на близкую вершину горы. Туман опустился и окутывал лес, а лес стал легким и седым, как привидение. Только полянка зеленела под ним да чернела одинокая пихта. И вот эта пихта задымилась и начала расти. Растет и растет — и вышел из нее какой-то человек. Стал на полянке, белый, высокий, и крикнул в сторону леса, и сейчас же вышли из лесу олени, один за другим, а у каждого нового оленя рога все красивей, все лучше. Стадом выбежали серны, постояли, дрожа на тоненьких ножках, да и принялись щипать траву. А как только рассыплются серны по сторонам, так медведь и завернет их в стадо, как овец овчарка. А тот, белый, пасет да еще покрикивает на скотинку. Тут внезапно поднялся ветер, и стадо это как разбежится кто куда, так и пропало. Вот так — словно дохнуть на стекло, оно запотеет, а потом исчезнет все, точно ничего и не было. Он показывал другим, но те удивлялись: «Где? Один туман».
В течение двух недель «большой»,— так пастухи шепотом называли медведя,— зарезал еще пять коров.
Нередко негура{19} заставал овец на пастбище. В густой мгле, белой, как молоко, все исчезало: небо, горы, леса, пастухи. «Ге-ей!» — кричал Иван. «Ге-ей!» — отвечало глухо на его зов, как из-под воды, а где был тот, что отвечал, неизвестно. Овцы седым туманом катились у самых ног, а дальше исчезали и они. Иван шел, сам не зная куда, протянув руки вперед, словно боясь на что-нибудь наткнуться, и кричал: «Гей!..» — «Где ты?» — откликалось уже позади, и Иван должен был останавливаться. Стоял беспомощный, растерянный, в липком тумане, и когда прикладывал к губам трембиту, чтобы ответить, то противоположный конец трубы расплывался во мгле, а сдавленный ее голос тут же на месте падал ему под ноги. Так они потеряли несколько овечек.
«Вуйко» задрал еще две коровы, но это было в последний раз: подбирался он ночью к стае, да и наткнулся на кол. Теперь его шкура сушится на жердях, и на нее брешут собаки.
По временам шумели на пастбище ливни. Илья-пророк воевал с «этими» — ни дна им, ни покрышки! Так сверкал мечом и так гремел из ружья,— свят еси господи! — что лопалось небо и падало на горы, и как лопнет, так сейчас же что-то черное каждый раз замечется туда-сюда — и шасть под камень... Он, нечистый, чтоб ему пропасть, глумится над богом, кажет ему свое гузно, а пастуху беда: страху не оберешься, да еще и промокнешь до нитки.