Против этой сонливости боролись двумя способами: испытанием совести дважды в день и еженедельной исповедью, изредка — раз в две недели. Увы! И эти меры не могли преодолеть всенивелирующую рутину. Для испытания совести были придуманы еще другие вспомогательные средства. Эти испытания разделялись на две части: на examen conscientiae generale по всему поведению и на examen conscientiae particulare по главным порокам, которые следует искоренить. Чтобы успешней противоборствовать им, формарий придумал еще такое средство: он раздал семинаристам шнурки с часто нанизанными бусами, предназначенные для счета наиболее важных пороков. Поймал себя на том, что поддался такому пороку — и толкай бусинку к узелку.
Исповедь тоже была для Людаса источником треволнений. Уже с детства ее окружала атмосфера тайны и страха. Мальчиком он был замкнутым и застенчивым. Ему стоило больших усилий воли признаваться ксендзу в своих грехах. Какие же это были грехи? Каждый совершенный им заведомо дурной поступок приобретал в его глазах неощутимый, специфический оттенок, которого он не мог объяснить, и который, он это ясно чувствовал, не сможет оценить, а пожалуй и понять, сидящий в исповедальне ксендз. Это связывало Людаса и мешало признаться в так называемом «грехе». После исповеди оставалось недовольство собой, точно он совершил что-то нехорошее. В семинарии это недовольство не только не исчезло, но еще усилилось. Каждую субботу он перечислял духовнику все те же незначительные проступки: столько-то раз был рассеян либо дремал за медитацией, столько-то раз солгал, столько-то раз приходили ему на ум дурные мысли.
— Поддавался ли ты им?
— Нет, боролся с ними.
— Что еще помнишь?
Порой духовник спрашивал:
— Расскажи свой самый тяжелый грех в прошлом.
Но и в прошлом отыскать такой грех было нелегко. То, что он считал прежде грехом, теперь уже побледнело, казалось пустяком.
Ему было невыносимо стыдно повторять на каждой исповеди одно и то же. Тогда он стал сортировать свои грехи и некоторые оставлял про запас до следующей недели, а те, в которых признавался раньше, больше не повторял. Он уже несколько понаторел в богословии и знал, что исповедь не станет хуже, если скроешь кое-какие мелкие грешки. Настойчиво выискивал Людас новые пороки и, когда находил — радовался Самым тяжелым пороком в семинарии считалась гордыня. Если ректор, выговаривая кому-нибудь, заявлял: pychę masz[13], то провинившемуся следовало соблюдать величайшую осторожность, чтобы не вылететь из семинарии. И вот через некоторое время Людас начал исповедываться в новом грехе: столько-то и столько-то раз поддавался гордыне… А гордыня эта была самым обыкновенным чувством удовлетворения по поводу какого-нибудь успеха либо невинной мечтой о будущем. Но он был так запуган, что и тут видел опасность греха. Кроме того, это был новый материал для исповеди. За «гордыней» последовали «зависть», «осуждение старших» и другие «тяжкие грехи».
Ощущая в сердце тревогу и горечь, Людас иногда расспрашивал товарищей, что же они говорят духовнику на еженедельной исповеди. Оказалось, что иные делают то же, что и он, другие на этот вопрос вообще ничего не могли ответить, а третьи, недовольные затронутой темой, переводили разговор на другое. Знал он, правда, и таких, которые простаивали у окошечка исповедальни по пятнадцать минут, а то и по получасу, о чем-то горячо шепчась, споря с духовником и что-то у него выспрашивая. Именно они-то и не отвечали на вопросы Людаса, но товарищи знали, что эти семинаристы — дотошные, и глядели на них с сожалением.
Юный первокурсник Людас Васарис еще не понимал, но уже угадывал, что такие исповеди отнюдь не способствуют духовному совершенствованию, что за стереотипными признаниями: «солгал», «дремал», «злобствовал» скрывается глубокая, темная бездна человеческой души, в которой таятся корни будущих пороков: и настоящей гордыни, и алчности, и жестокосердия, невоздержанности, пьянства, мошенничества, лицемерия, таятся и другие микробы душевного разложения. Они разовьются только по выходе из семинарии, через десять или двадцать лет священства, хотя, может быть, эти пороки, никем не замеченные, уже теперь пустили ростки. А семинарская рутина тщательно охраняла плевелы от рук полольщика.
Казалось, реколлекции должны были помочь сосредоточиться, познать себя, проверить свой путь и свою совесть. И действительно, во время реколлекции бывали моменты просветления, даже озарения. Но только моменты, и снова мысли возвращались к внешней стороне — догме и доктрине.
Значительно позже при воспоминаниях о семинарских реколлекциях Васарис изумлялся: как мало было в них душевного тепла, как противоречили они законам психологии и педагогики! Все размышления, рассуждения, испытания совести касались взаимоотношения двух начал — бога и человека. Бог — бесконечное добро, совершенство и совокупность всех положительных качеств. Человек — абсолютное ничтожество, носитель всяческой скверны. Он зарожден в грехе, по своей природе тяготеет к греху, и вся его жизнь — бесконечная вереница грехов. А грехи эти тяжкие, ужасные. Для искупления хотя бы одного из них недостаточно даже вечных мук… И по прошествии долгих лет в ушах Людаса все еще звучал скорбный голос духовника, заканчивающего медитацию об ужасах греха внушительной фразой: Jaka procesja grzechów![14] Он прекрасно помнил, что тогда для него, первокурсника, вся эта медитация была совершенно бесплодным усилием. Он даже не старался применить ее к себе и к своим товарищам, даже не мог избавиться от мыслей:
«Зачем он все это нам говорит? Разве мы убийцы, грабители, сластолюбцы? И что это за гнусные грехи, которыми мы так ужасно прогневили бога?»
Также неубедительны были для Васариса медитации о покаянии, божественном милосердии, аде, чистилище и рае. Это были сухие доктрины, неспособные зажечь и утешить юношей хоть чем-нибудь, доступным их пониманию. Они не удовлетворяли души, не успокаивали совести. Ведь первокурсники были еще так молоды, так полны чаяний, идеалов, надежд. Они жаждали, чтобы тлеющий в их сердцах огонек раздули, чтобы укрепили уверенность в собственных силах, указали лучшие свойства человеческой натуры и взлелеяли бы их. А вместо этого их пичкали холодным, рассудочным богословием так, что одни рабски подчинялись бездушной рутине, другие увязали в трясине моральных казусов, а третьи уходили в свою скорлупу и создавали себе новые, чуждые священству идеалы. И только немногим избранникам божьим было суждено проникнуться живой верой и ревностным духом апостольского служения.
Людас Васарис, как и большинство его товарищей, первое время неясно представлял себе свое положение. Одно ему нравилось, другое не нравилось, но и то и другое он принимал, как неизбежное. Ведь все равно ничего не поделаешь и ничего не изменишь. Тем более, что критиковать начальство считалось грехом. Он и сам не знал, как относится к семинарии и какая основная черта характеризует его, как семинариста. Но один незначительный случай на короткий миг открыл ему глаза.
Во время пасхальных каникул формарий, серьезный, «милостью божьей» семинарист, уже посвященный в диаконы, в беседе с первокурсниками вызвался назвать характерные черты и недостатки, которые он в них заметил. Через несколько дней решился спросить формария о себе и Васарис.
— О вас я могу сказать очень мало, — немного помолчав, ответил тот, — я недостаточно хорошо вас знаю, вы слишком замкнутый и скрытный человек.
Эта характеристика для Васариса была совершенно неожиданной. Товарищи никогда не называли его скрытным, со всеми он был откровенен, искренен. Васарису казалось, что и с начальством он не скрытничал; он был даже чересчур податлив и покорен, притом нелицемерно, а чистосердечно. И вдруг — «замкнутый», «скрытный». Однако слова формария его ничуть не огорчили. Ему даже показалось, будто таит он в душе нечто дорогое, заветное. От кого таит, он и сам не знал, но от кого-то, кто непременно посягнет на это сокровище. Впервые он почувствовал, что будто какой-то щит отделяет его от всей семинарской атмосферы и что эта жизнь никогда не сольется с его внутренней жизнью.
IV
Кончалась последняя неделя пасхальных каникул. Теплое солнце выманило семинаристов в сад. Пасха была поздняя, а весна ранняя. Дорожки в саду уже обсохли. Прорезалась молодая трава; на вишнях, яблонях, грушах лопались набухшие почки и проглядывали первые лепестки. Несколько первокурсников сидели на скамье на самом припеке и, вытянув ноги, закинув головы, впивали влажное весеннее тепло и мягкие, ласкающие лучи солнца.
Болтали о том, о сем, о мелких повседневных делах и событиях, наконец заговорили о церемониях и прислуживании, — эта тема обычно доставляла богатейшую пищу для насмешек.