Этого он не мог понять. Должно же за всем этим что-то скрываться. Людзик? И снова тянулись мучительные размышления по поводу Людзика. Ах, если бы все это уже кончилось — так или этак… Помешаться можно, помешаться! Минутами он ненавидел всех — все эти вечно одни и те же, давно надоевшие лица. Заранее известно, что кто сейчас скажет, как поглядит. А работа? Бессмысленная, бесцельная. Никто не отдает себе отчета, как трудна служба здесь. Эта необходимость ежеминутно следить за собой, чтобы не наделать глупостей, не перегнуть палку в ту или другую сторону. Дело любого Грицька или Васыля зависело от какой-то далекой, неведомой политики, которая вечно менялась, вечно колебалась во все стороны. А здесь, на месте, человек стоит лицом к лицу с враждебной деревней. Что могут сделать три человека против этой сплоченной, организованной вражды? Этот глупый Вонтор, которому в сущности ни до чего нет дела, этот Людзик, воображающий, что завоюет мир… На самом деле он может дождаться только выговора, если ему что-нибудь не удастся, а что здесь удается? Ничто.
С злобной радостью, словно об остроумной шутке, он подумал о том, что все равно всех их убьют в конце концов мужики.
С минуты на минуту он неотвратимо трезвел, винные пары, спасительным туманом заслонявшие мир, все более рассеивались, действительность принимала свойственные ей резкие, отчетливые очертания. Это был худший момент, неизбежно наступавший после каждого опьянения. И в пьяном виде он все помнил и знал, но между ним и событиями тогда стояла как бы радужная стена — можно было обманывать себя видимостью свободы, независимости, пренебречь тем или другим, плюнуть на то или другое. Отрезвление безжалостно прибивало человека к земле, намечало ему жесткие границы, прикрепляло к месту. В трезвом виде нельзя было и мечтать о бегстве, о том, чтобы хоть что-нибудь изменить. В трезвом виде он сидел в паленчицкой комендатуре, безнадежно и безвыходно, и целиком зависел от любой бумажки, от любого приказа, от дурного или хорошего настроения какого-то незнакомого ему человека в почти незнакомом городе. Вдобавок ко всему во рту ощущался омерзительный, тошнотворный вкус и голова лопалась от боли. Было душно. Он потащился в другую комнату. Лампа уже потухла, и он с трудом добрался в потемках до окна. С грохотом распахнулся ставень. Снаружи было еще совершенно темно, лишь как-то странно белел снег. Он долго возился с заржавленным крючком. Ледяной воздух освежил лицо. Сикора оперся на подоконник и высунулся наружу. Черные деревья стояли в ночной тьме, как скелеты. Вихрь отряхнул с них белые покровы снега.
Он вздохнул, закашлялся. Мороз был несильный — к утру, верно, опять выпадет снег, словно его и без того мало. Засыплет расчищенную накануне тропинку к колодцу, к сараю. И когда только это кончится, господи, когда этому будет конец?
Его охватила беспредельная жалость к самому себе. К чему это все, зачем? Ведь он мог бы работать где-нибудь в другом месте, работать хорошо, плодотворно, как следует. Так нет же, сделали из мухи слона, выжили его, отправили сюда. И теперь он пропадет, погибнет здесь. И Зоська, наверно, его больше не любит. Ведь он обещал ей золотые горы, а что из этого вышло? Комендатура в этой глуши, и больше ничего…
Он напряг слух. Послышалось далекое эхо стонущего голоса. Далеко, со стороны лесов, раздавался волчий вой. Он несся над белыми снегами в ночной мрак отчаянным визгом, жалобным стоном, раздирающим плачем. Губы Сикоры искривились в усмешку. Ему показалось, что еще минута — и судорога сожмет его горло, и он сам завоет диким голосом, отчаянной жалобой голодного волка.
Он преодолел это искушение, захлопнул окно и отступил в темную глубину комнаты.
Сквозь снега трудно было куда-нибудь пробиться, но ведь печки-то топить надо? Поэтому дорога в лес была кое-как протоптана. Мужики пробирались по ней за хворостом и буреломом, который им разрешалось собирать. Разумеется, под бараньими полушубками всякий припрятывал на всякий случай топор. Хворосту было мало, он был весь выбран или завален снегом. Они обламывали мертвые ветки, что пониже, но если можно тайком срубить сосенку или напилить немного березовых дров, то кто же откажется?
В лес с отцом ходила Ольга. Дед болел, братья были еще слишком малы, мать, с того времени как летом было получено известие о смерти Сашки, так и не поднималась. От горя она, видимо, тронулась в уме и теперь неподвижно сидела в избе, сжимая и разжимая сухие пальцы и глядя мертвыми глазами в пространство. Она явно угасала, худела, сохла, в избе ее почти не было заметно. Все домашнее хозяйство свалилось на Ольгины плечи, да вдобавок еще приходилось помогать отцу в мужской работе.
Как не хотелось на рассвете слезать с печи, еще теплой после вчерашней топки! Но ничего не поделаешь, приходится. Ольга отчаянно зевала, поправляя сбившуюся во время сна юбку. Семка еще храпел, когда она и Павел надели полушубки, подпоясались веревками и вышли за дверь.
— Ночью был ветер, хворосту должно быть много.
— Да и народу, наверно, немало пошло собирать.
— Знаешь, Ольга, а может, нам пойти немножко подальше, туда, за Выкроты?
— Что ж, можно… Только больно далеко дрова тащить…
— Потащим, лишь бы найти что-нибудь. Может, что и покрупнее случится, лесники теперь не ходят.
— Кому охота по такому холоду!
— Что холод! Просто знают, что сейчас дерево не срубишь, снег, по следам до самого твоего дома дойдут.
Ольга остановилась и стала поправлять спустившийся ремешок лаптей.
— Иди, иди, а то мы и до полудня не управимся.
Они брели, по пояс проваливаясь в сугробы. Дорога сворачивала направо, к ближнему лесу, где наверняка уже полно народу. Ольга старалась попадать в следы, оставляемые отцом, но это ей не слишком удавалось. Снег был мягкий, сыпучий, ноги тонули в нем, словно в муке. Она тяжело дышала, с трудом поспевая за Павлом.
— Иди, иди, в лесу будет легче, меньше снегу.
Лес вырос перед ними белоснежной стеной. Снег лежал на ветвях сосен, облепляя голые стволы буков и грабов. Лишь кое-где, словно далекое воспоминание об осени, трепетали рыжие дубовые листья, не облетающие до самой весны. Из-под куста вынырнул вспугнутый заяц.
— Вот если бы ружье, были бы мы с мясом.
— Много их тут.
— В поле им теперь есть нечего, вот они и сидят в лесу. Тут хоть коры погрызет, голод обманет.
— Вроде как и мы кору в лепешки подмешиваем.
— Как и мы. Всякой живой твари зимой горе.
Они вошли словно в туннель. Справа и слева вздымались колонны деревьев, перекинувшие далеко вверху своды ветвей. Здесь действительно идти было легче: снег задерживался на кровле ветвей. Кое-где на земле виднелись темные разметенные ветром проплешины.
— Знаешь что, Ольга, пойдем-ка прямо, вот этим соснячком, тут будет ближе. Там должен быть сушняк, я еще с осени помню.
Сосновая роща тянулась длинным клином. Снова пришлось брести по снегу, груды снега падали с деревьев на их головы, обледеневшие ветви хлестали по лицу.
— Постой-ка. Ты иди вплотную за мной, легче будет.
Павел, согнувшись, двигался вперед, раздвигая руками ветки.
Ольга ухватилась за его полушубок и, прильнув лицом к желтой овчине, двигалась вслепую.
Невысокие молодые сосенки стали перемежаться с кустами, с тоненькими грабами. Все это так перепуталось и переплелось, что идти можно было только по узкой тропинке — по обе стороны стояла плотная живая изгородь.
— Здесь уже кто-то проходил, — заметил Павел. — Тропинка протоптана.
— Может, лесники.
— А то и не лесники. Кто знает, где теперь Пискор.
— Думаете, он?
— В лаптях кто-то шел, ясно видать.
— Может, и Иван.
— Вот почему этот полицейский теперь не заходит в Ольшины. Наверно, в этих краях Ивана ищет.
— И как только он зимой скрывается, господи боже…
— Конечно, трудно, беда. Да что поделаешь? В тюрьме тоже нелегко.
Она умолкла, подумав о Сашке. О тех пяти месяцах, которые ему оставались до освобождения и которые теперь уже прошли. Упираясь лбом в желтый полушубок, она бессознательно следовала за отцом.
Но вдруг почувствовала, что тот остановился.
— Это еще что за черт?
Неподалеку что-то шумно зафыркало. Ольга не успела опомниться, как Павел стремительно оттолкнул ее в сторону, в сбившийся колючий кустарник. Она не упала, ее задержала плотная стена кустов, с которых поднялась снежная пыль. Павел и сам как можно глубже втиснулся в кустарник. И тут только Ольга увидела.
Тропинка была узкая. Прямая, как просека, она глубокой расщелиной тянулась между засыпанными снегом кустами. А по тропинке мчался, как лавина, огромный дикий кабан.
Все разыгралось в мгновение ока. Павел отскочил, кабан прыгнул, и тотчас на него обрушился удар высоко занесенного топора. Ольга почувствовала дурноту. Кабан, как буря, пронесся мимо.