Ну и в переплет я попал? Примкнуть к Мотлу — это неслыханный скандал для наших хасидов. Подумать только — внук билгорайского рабби стал одним из вольнодумцев! Это было бы явное свидетельство моей развращенности.
Когда мы с ним разговорились, я пришел в страшное волнение, аж трясло меня: у него столько книг — и буквари, и учебники, проза, поэзия. Я попросил у него грамматику и набросился на нее с невероятной страстью. Я неплохо знал древнееврейский, но, конечно, имел слабое представление о грамматике. К примеру, совершенно не разбирался в спряжении глаголов. Целых шесть недель по несколько часов в день я занимался — до тех пор, пока не смог писать на иврите. И тогда я написал поэму. С точки зрения поэзии это было так себе, пустое место. Но зато на хорошем иврите.
Мотл страшно удивился. Сперва обвинил меня в плагиате — будто я списал чужое. Но потом, убедившись в оригинальности написанного, преисполнился гордости — и немного ревности.
Ужасно болтливый по натуре, ничего-то Мотл не мог держать в секрете. Направо и налево рассказывал про мою поэму. Выходило так, что поэма — результат его уроков на протяжении шести недель и потому не только я — способный ученик, но и он, Мотл, превосходный учитель. В каком-то смысле так оно и было. Он заражал меня страстной любовью к ивриту, пылким отношением к сионизму. Хороший был человек, с благородным сердцем. Трогательно любил «Ховевей Сион»[84], был страстным приверженцем иврита. Годы спустя он погиб. Его убили немцы.
Его восхищение и все эти разговоры доставили мне кучу неприятностей. Подумать только — внук самого рабби увлекся еретическими книжками! Меня распекали все кому не лень, а мать сказала, что я позорю ее и порочу репутацию ее родных. Ей хотелось привезти сюда отца в качестве неофициального рабби. Но кто будет с ним молиться, если у него такой сын?
Я раскаивался в содеянном, стал прилежно заниматься в бейт-мидраше по утрам и вечерами тоже: когда один, когда с другими учениками, когда со своими друзьями. Дядья мои не пытались поставить меня на путь истинный. Во-первых, не в их это было характере. А во-вторых, они совершенно не желали иметь тут, в Билгорае, еще одного раввина — зачем им это нужно?
Хасиды были в ярости. Но теперь на меня обратили внимание более современные и по-нынешнему образованные жители местечка — те, кого мой дед долгие годы преследовал. Гаскала — просвещение — пришла в Литву сто лет назад. Билгорай отстал на целый век.
Зима кончилась. Наступило лето 1918 года. Мой брат Израиль Иошуа отправился в Киев — хотел работать там, так или иначе, в идишистской прессе. В Киеве, Харькове, в Минске жили яркие, талантливые писатели: Маркиш, Шварцштейн, Гофштейн, Квитко, Фефер, Харик[85] и много, много других. Зелиг Меламед основал «Культурную лигу». Украина была на грани погромов. Большевики занимались своими разборками, и междоусобицы эти были весьма разрушительны. Вдруг немцы отступили на Западном фронте. Но собственно Билгорая это не касалось. Какая разница? У солдат форма другая, только и всего. Были казаки, потом австрийцы, мадьяры, босняки, а теперь вот из Герцеговины кто-то там катится через Билгорай. Сторонники Гаскалы тянулись ко мне, но пока мы общались тайно. Тодрос-часовщик и я подолгу рассуждали о Боге, о природе, о первопричине всего сущего и на другие подобные темы. Во дворе дедовского дома было такое уединенное место: с одной стороны — стена, с другой сукка[86], а с третьей простирались поля турнепса. У изгороди, под яблоней, я пытался одолеть учебник физики восемнадцатилетней давности. Скрытый ото всех, видел синагогу, бейт-мидраш, баню. А в другую сторону до самого леса простирались поля. На яблоне пели птицы. Над синагогой парили в небе аисты. Насквозь просвеченные солнцем, листья яблоки мерцали будто огоньки. Порхали бабочки. Жужжали пчелы. Небо надо мной было такое голубое — как занавес на восточной стене во время праздников: между Рош-Гашоно и Йом-Кипуром. Пригреваемый летним солнцем, я сидел там, будто древний философ, что оставил мирскую суету ради того, чтобы постичь истину, чтобы проникнуть в тайны мироздания. Из дома иногда выходила тетя Ентл — вылить помои.
Книга по физике никак не давалась: длинные, трудные пассажи, чужой язык. Но научные знания — это я усвоил точно! — не даются легко. Книга содержала лишь результаты по физике за последние годы. Девятнадцатый век не был представлен вообще. Но я уже немного знал об Архимеде, Ньютоне и Паскале. Трудно было и с математическими выкладками — ведь, кроме арифметики, я ничего не изучал. Занимаясь, я по привычке напевал талмудические мелодии.
Однажды во время занятий под моей яблоней появились две фигуры — в форме с золотыми пуговицами, в фуражках с кантом. Это были гимназисты — Ноте Швердшарф и Меир Гадас. Оба потом сыграли важную роль в моей жизни.
Ноте происходил из хорошего рода. Его дед реб Самуил Эли был ученый еврей и притом состоятельный человек, много занимался благотворительностью. А его тетя Гененделе приходилась мне дальней родственницей. Она умела писать на иврите. Время унесло семейное состояние. Зато сильно возросло вольнодумство этого семейства. Ноте — голубоглазый блондин — выглядел как поляк. Был очень близорук и носил очки с толстыми стеклами. Артистическая натура, идеалист, он напоминал мне тех польских студентов, которые, будучи членами патриотических союзов, взвалили на свои плечи все тяготы рода человеческого.
Ноте организовал у нас патриотический кружок, сионистскую группу — был чрезвычайным энтузиастом всякого дела, но ни одно из них не доводил до конца. Хотя он и ходил в гимназической форме, почему-то мне казалось, что его исключили. Поглощен был несбыточными планами — сразу сдать все предметы за восемь классов. Но лишь одно он знал превосходно — польский язык.
Говорил как поляк и постоянно читал по-польски. Всегда ходил с книгой под мышкой.
Другой, Меир Гадас, был из простых. Его бабушка, со странным именем Кине, была хороша смолоду, и жестокая молва обвиняла ее, будто она путалась с русскими офицерами. Но когда мы приехали в Билгорай, это была уже почтенная женщина в парике.
Меир Гадас тоже выглядел как поляк, но в другом роде: стройный, легкий в общении, открыт, полон польской живости. В отличие от Ноте, который хорошо говорил и на идиш, Меир представлял какую-то помесь еврея и поляка. Меир и в самом деле был гимназист. Ноте впутывал его в разные сомнительные дела, вовлекал в свои авантюры.
Узнав от Мотла Шура о моих успехах в иврите и версификации, они явились, чтобы обсудить со мной мир в целом и Билгорай в частности.
Я принял их — как Сократ принимал бы Платона. Мы сидели на траве под яблоней и обсуждали все на свете — от Бога до создания театрального кружка в Билгорае. Я высказывался с решительностью человека, который все обдумал и пришел к определенным выводам задолго до… Я утверждал: все — прах, жизнь не имеет цены, и самое честное, что может сделать человек — это убить себя. Мне было пятнадцать. Бледный, с рыжими пейсами, которые я снова отрастил, в плисовой ермолке, длиннополом лапсердаке сидел я на траве, и немецкий учебник физики лежал на моих коленях. Но оба, Ноте и я, понимали, что это — начало нашей долгой дружбы.
В Билгорае, столь успешно отгороженном от большого мира моим дедом, задули свежие ветры. Все перевернулось. То, что случилось, было необратимо. Молодежь организовала сионистское общество. Активизировались бундовцы. Кое-кто из молодых симпатизировал большевикам, нашлись и такие. Религиозная молодежь тоже разделилась на «мизрахи»[87] и традиционалистов. Ноте Швердшарф организовал отряд пионеров: «Гахалуц» или «Гашомер»[88], не помню, и теперь за ними таскалась орда ребятишек, называвших себя «зевим» — волки. Творилось ли то же самое в других городках, подобных Билгораю, не могу сказать. А у нас в местечке мальчишки, проходя по улице, приветствовали друг друга «Хазак!» — «Хазак!»[89], при этом щелкали каблуками и становились во фрунт, как военные.
Еще год назад здесь было сонное царство, закоснелая еврейская старина. А теперь… По вечерам собирались компании, спорили, устраивали вечеринки. Приехала театральная труппа из Варшавы. Играли «Суламифь» в городском пожарном сарае. Австрийцы сперва открыли школу. Потом соорудили театр на Базарной площади. Наши хасиды негодовали. Они возмущались моими дядьями: почему те не протестуют? Почему не прогонят из Билгорая этих отщепенцев, еретиков, как их отец в былые времена? Но детям не хватало ни твердости, ни личного авторитета.
Иона Аккерман, старый холостяк, местный ходатай по делам, открыл у себя библиотеку: выдавал всем желающим книги на идиш. Еще отец его был «просвещенец», ярый противник хасидизма, весьма ядовитый и острый на язык. Приехал как-то в местечко горлицкий цадик. Восторженные хасиды встречали его музыкой, плясками, бубенчиками. Старый Аккерман наблюдал эту картину, прислонясь к дверному косяку, на пороге дома. И шипел вслед: «Варвары! Язычники! Идолопоклонники!..»