— Угу. У меня доска была, только я потерял.
— Доска, — повторил добрый (каторжник изобразил, как тот чуть ли не прошептал это слово). — Доска. Ну, ладно. Пошли, дадим вам поесть. С лодкой теперь все в порядке.
— Я, пожалуй, лучше здесь подожду, — сказал каторжник.
Потому что, как объяснил он своим слушателям, до него только тогда стало доходить, что люди вокруг, все эти толпившиеся на палубе беженцы (он сидел вместе с женщиной на перевернутой лодке, а они, обступив их кольцом, пристально разглядывали и его, и женщину со странным, жадным и скорбным, любопытством), не белые…
— В смысле, негры? — уточнил толстый каторжник.
— Нет. В смысле, не американцы.
— Не американцы? Так это что, была уже даже не Америка?
— Не знаю, — сказал высокий. — Они это место называли Атчафалайа.
…и потому что, когда он что-то переспросил одного мужчину, тот опять закулдыкал «гур-гур-гур».
— Закулдыкал? — удивился толстый.
— Это они так между собой разговаривали, — пояснил высокий. — Гур-гур-гур, уэнь-муэнь, ко-ко-ко, то-то-то.
И он сидел наблюдал, как они кулдыкают и поглядывают на него, но потом они попятились, и снова появился тот, добрый (на рукаве у него была повязка с красным крестом), а за ним шел официант с подносов. Добрый нес два стакана с виски.
— Давайте-ка выпейте, — сказал добрый. — Согреетесь.
Женщина выпила сразу, но он, рассказывал каторжник, поглядел на свой стакан и подумал: Я же виски семь лет не пробовал. До этого дня он за всю свою жизнь попробовал виски вообще только раз; случилось это прямо на винокурне, еще там, в сосновой пади; ему было семнадцать лет, он пошел туда с компанией: кроме него, пошли еще четверо, двое из которых были уже взрослые мужики — одному так это двадцать два — двадцать три, а другому под сорок; и он помнил. Вернее, помнил примерно лишь треть всего, что произошло с ним в тот вечер, — бешеная круговерть в багровых адских всполохах, потрясение, оторопь от раскалывающих голову ударов (и еще от стука собственных кулаков, молотивших по твердой, как они сами, но какой-то иной кости), а потом пробуждение — он лежал неизвестно где, в каком-то коровнике, которого никогда прежде не видел и который, как потом оказалось, был в двадцати милях от его дома. Короче, продолжал каторжник, он все это вспомнил, подумал, глядя на следящие за ним лица, и сказал:
— Пожалуй, не буду.
— Ладно тебе, — настаивал добрый. — Пей.
— Не хочу.
— Глупости, — сказал добрый. — Мне лучше знать, я доктор. Пей. А потом уж и поешь.
В общем, он взял стакан, но и тогда никак не мог решиться, и добрый опять поторопил:
— Давай же, пей, не тяни, ты нас задерживаешь.
Голос этот, по-прежнему мягкий, рассудительный, — голос человека, который не привык, чтобы ему перечили, а потому умеет оставаться спокойным и любезным, — прозвучал теперь чуть резче, и каторжник выпил, но даже тогда, в ту последнюю секунду — в желудке уже заполыхал сладкий огонь, и в следующий миг все должно было начаться, — даже тогда он еще пытался сказать, объяснить: «Я же вас предупреждал! Я предупреждал!» Но слишком поздно: бледная вспышка солнца озарила десятый день страха, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости, гнева, и остались только он сам и мул, его мул (он дал мулу имя, ему разрешили — Джон Генри[37]), на котором, кроме него, не пахал больше никто, уже пять лет, и чьи повадки и привычки он знал и уважал, а тот тоже так хорошо его изучил, что каждый из них всегда мог предугадать любое движение и любое намерение другого; только он и его мул, а перед ними пролетали и кулдыкали эти человечки, твердые головы знакомо бились о его кулаки, он слышал свой голос: «Ну, Джон Генри, пошел! Дави их плугом, дави! Закулдыкай их всех, старичок!» — и он продолжал кричать, даже когда яркая, горячая красная волна снова ринулась ему навстречу; он принял ее радостно, с восторгом и взмыл вверх, завис, вихрем промчался сквозь пустоту, ликующий, победно орущий, а потом, как было уже не раз, последовал тяжелый, страшный удар в затылок — распластанный на спине, он лежал, раскинув пригвожденные к палубе руки и ноги, вновь совершенно трезвый, из носа опять хлестала кровь, а тот, добрый, стоял, наклонившись над ним, и глаза за тонкими голыми стеклами — таких холодных глаз он не видел никогда в жизни — смотрели, как сказал каторжник, вовсе не на него, а только на хлещущую кровь и ровным счетом ничего не выражали, разве что бесстрастный, лишенный намека на сочувствие интерес.
— Вот и молодец, — сказал добрый. — Так, значит, есть еще порох в пороховнице, а? И кровью Бог не обделил, вон ее сколько — красная, хорошая. Тебе не говорили, что ты гемофилик?[38] (— Чего, чего? — переспросил толстый каторжник. — Гемофилик? А ты знаешь, что это? — Высокий, уже раскурив самокрутку, согнулся пополам, втиснулся в узкое, как гроб, пространство между верхней и нижней койками и застыл там, худой, чистый, неподвижный; сизый дым косо, змейкой полз по его смуглому выбритому орлиному лицу. — Это такой теленок, который сразу и бык и корова.
— Нет, неправильно, — вмешался третий каторжник. — Это когда теленок похож на жеребенка, только на самом деле он и не жеребенок, и не теленок.
— Тьфу ты, черт! — ругнулся толстый. — Либо уж то, либо другое, а иначе и утопить могут. — Все это время он не отрываясь глядел на высокого и сейчас снова обратился к нему: — И ты позволил ему так тебя обозвать?) Да, он это проглотил. На вопрос доктора (с той минуты он перестал считать его добрым) он вообще ничего не ответил. И пошевелиться тоже не мог, хотя чувствовал себя хорошо, даже очень хорошо, не то что все эти десять дней. Короче, ему помогли встать, довели под руки до перевернутой лодки и усадили рядом с женщиной: так он там и сидел: нагнувшись вперед, в классической древней позе — локти на коленях, кисти свободно опущены; сидел и смотрел, как по грязному, затоптанному полу расползаются ярко-алые пятна, пока чистая, ухоженная рука — рука доктора — не поднесла ему к носу какой-то флакончик.
— Понюхай, — сказал доктор. — Вдохни глубоко.
Он вдохнул, едкий запах нашатыря прожег ноздри и затек в горло.
— Еще, — велел доктор.
Каторжник послушно вдохнул снова, но на этот раз поперхнулся, и кровь ударила фонтаном; нос у него ничего теперь не чувствовал, все равно как ноготь, только, казалось, стал очень большой, с лопату, и холодный был тоже, как лопата.
— Вы, пожалуйста, меня извините, — сказал он. — Я вовсе не хотел…
— Пустяки, — сказал доктор. — Ну, ты силен драться, человек сорок раскидал, не меньше. Я такого и не упомню. Целых две секунды продержался. Теперь можешь что-нибудь съесть. Или боишься, опять в голову ударит?
Поели они там же, сидя на лодке; никто их больше не разглядывал, никто рядом не кулдыкал; сгорбившись, каторжник медленно, с мучительными усилиями грыз толстый сандвич, кусал его сбоку и жевал, точно собака — косо наклонив голову, держа ее параллельно земле; пароход плыл дальше. В полдень им дали по миске горячего супу и снова кофе с хлебом; все это они съели, продолжая сидеть бок о бок на лодке; на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы. Младенец проснулся, покормился, потом заснул снова, а они тихо разговаривали:
— Что он сказал? Докуда нас довезут? До Парчмена?
— Да. Я сказал, мне нужно туда.
— Мне показалось, он сказал не Парчмен, а как-то иначе. Вроде совсем и не Парчмен.
Каторжнику и самому так показалось. О своих сомнениях он трезво думал уже с той минуты, как поднялся на борт, и особенно, когда впервые обратил внимание на необычность остальных пассажиров: эти мужчины и женщины все были явно ниже его ростом и, хотя у некоторых тоже были голубые или серые глаза, отличались от него цветом кожи, никак не походившим на загар; кроме того, они говорили между собой на языке, которого он прежде не слышал, а его язык, судя по всему, был им непонятен — таких людей он никогда не видел ни в Парчмене, ни где-либо еще, и ему не верилось, что они плывут в Парчмен или вообще в те края. Но он ни о чем не расспрашивал, не допытывался, потому что не такой он был человек, и, по его деревенским понятиям, расспрашивать было все равно что просить о помощи, а к чужим за помощью не обращаются: если уж сами предложат, принимаешь и благодаришь — даже немного неприязненно, скороговоркой, — но первый никогда ни о чем не просишь. И потому он, как бывало уже не раз, только наблюдал, ждал и старался по возможности делать лишь то, что ему подсказывал здравый смысл.
Короче, он ждал; а к середине дня пароход толчками, пыхтя, протиснулся сквозь зажатый ивами узкий пролив, вырвался на простор, и вот тогда-то каторжник окончательно понял, что они плывут по Реке, по Миссисипи. Теперь он в это поверил («Потому что очень уж большая, — рассудительно объяснил им он. — Ей любой потоп нипочем, разве что слегка приподымется, мол, дай-ка погляжу, где там эта блоха — просто чтобы знать, какое место почесать. Это ведь только всякая мелюзга, разные там ручейки-речушки начинают вдруг течь задом наперед, а потом разворачиваются и давай закидывать человека дохлыми мулами да курятниками».) — она текла невероятно вальяжная, желтая, разомлевшая на солнце, и пароход полз прямо по ней (как муравей по тарелке, думал каторжник, сидя рядом с женщиной на перевернутой лодке, и младенец, которого она опять кормила, вроде как тоже глядел вперед, туда, где с обеих сторон в миле от парохода тянулись линии дамб, похожие на две длинные нитки, плывущие по воде параллельно друг другу), а потом солнце начало садиться, и каторжник поймал себя на том, что прислушивается к голосам, к разговору доктора с человеком, который орал тогда на него в мегафон и сейчас снова что-то громко выкрикивал сверху из рубки.