— Чего? Остановить?! У меня что, по-вашему, трамвай?
— Ну, хотя бы просто для разнообразия, — сказал приятный голос доктора. — Вы ведь, уж не знаю, который день, мотаетесь здесь туда-обратно и этих, как вы их называете, болотных крыс подобрали столько, что не перечесть. Но согласитесь, это первый случай, когда сразу двое — вернее, трое — не только знают, куда именно им надо, но и на самом деле пытались туда добраться.
Итак, каторжник ждал, а солнце меж тем клонилось все ниже, муравей-пароход продолжал неспешно ползти по гигантской пустой тарелке, и она все больше отливала бронзой. Но каторжник ни о чем не спрашивал, просто ждал. Может, он сказал Каролтон? — думал он. Первая буква точно была К. Только ему и в это не верилось. Он не знал, где они сейчас плывут, но понимал, что в любом случае места эти далеко от Каролтона, городка, который он запомнил с того дня, семь лет назад, когда проезжал через него на поезде, скованный парными наручниками — запястье к запястью, — с помощником шерифа; он помнил, как мерно, дробно и оглушительно загромыхали вагоны на пересечениях железнодорожных путей, помнил россыпь белых домов, умиротворенно застывших среди деревьев на зеленых, по-летнему пышных пригорках, помнил торчащий в небо шпиль — перст Господень. Но никакой реки там не было. А уж если рядом такая река, это непременно чувствуешь, думал он. Кто бы ты ни был, где бы ни прожил свою жизнь — чувствуешь все равно. Потом пароход, разворачиваясь против течения, закачался, и тень от него, тоже качаясь и намного его опережая, заскользила к одиноко выступавшей над водой дамбе, к густо поросшему ивняком, пустому, безжизненному берегу. Там не было ничего, совсем ничего, по ту сторону дамбы каторжник не видел ни воды, ни земли; казалось, пароход сейчас медленно протопчет себе дорогу сквозь хлипкий низкий ивняк и погрузится в пустоту или, если ему там окажется тесно, замедлит ход, попятится, впишется в изгиб дамбы и выгрузит в пустоту каторжника, если, конечно, это и есть то намеченное для высадки место, которое и от Парчмена далеко, и никакой не Каролтон, даже если название его и впрямь начинается с буквы К. Повернув голову, он увидел, как доктор наклонился над женщиной, пальцем приподнял младенцу веко и что-то посмотрел.
— Кто еще с вами был, когда он родился? — спросил доктор.
— Никого, — ответил каторжник.
— Значит, сами управились?
— Да.
Доктор разогнулся и поглядел на него.
— Это Карнаврон.
— Карнаврон? — переспросил каторжник. — Так это не… — Он осекся, замолчал. Теперь-то он уже мог им рассказать — в глазах, пристально смотревших на него из-за голых стекол, было ледяное равнодушие, на холеном лице застыло недовольство: этот человек не привык, чтобы ему перечили, и чтобы врали, тоже не привык. (— Во-во, — перебил толстый. — Я уж давно собираюсь спросить. А как же твоя роба? По ней любой догадается. Если этот твой доктор такой умный, как ты говоришь, чего же он не…
— Я ведь и спал прямо в робе, как-никак десять ночей, и по большей части в грязи, — сказал высокий. — И потом еще с полуночи до рассвета греб, а весло ведь толком, до конца не выжег и сажу с него соскоблить тоже не успел. Да и вообще, столько дней не раздевался, и что ни день, то снова страх, снова нервотрепка — тут что хочешь прежний вид потеряет. И не только штаны, — добавил он без улыбки. — Лицо тоже. А доктор, он все прознал.
— Ясно, — кивнул толстый. — Давай дальше.)
— Я знаю, — сказал доктор. — Я все понял, пока ты валялся тут пьяный. Так что лучше не ври. Не люблю, когда врут. Мы плывем в Новый Орлеан.
— Нет, — немедленно сказал каторжник, сказал тихо, но твердо, решенно. И будто снова услышал шлепки по воде «чок-чок-чок», прямо в том месте, где миг назад был он сам. Но сейчас он думал не о пулях. Он их забыл, он им простил. Он думал о себе, о том, как, скрючившись, всхлипывая, задыхаясь, остановился на секунду, чтобы потом побежать снова; и опять слышал свой голос, этот крик, этот обвинительный приговор, этот вопль окончательного и бесповоротного отречения от древнего, первобытного, языческого Вседержителя, от всех страстей, безумств и несправедливостей: Мне же ничего было не надо, я хотел только сдаться; он думал об этом, вспоминал, но уже без волнения, без гнева, и мысли его были короче иной эпитафии: Нет. Один раз попробовал. В меня стреляли.
— Значит, в Новый Орлеан ты не хочешь. И в Карнаврон тоже вроде не собирался. Тем не менее готов сойти в Карнавроне, лишь бы не попасть в Новый Орлеан.
Каторжник молчал.
Доктор внимательно смотрел на него: увеличенные стеклами зрачки были похожи на шляпки строительных гвоздей.
— За что сидел? Хотел ударить, но не рассчитал и убил, так?
— Нет. Хотел поезд ограбить.
— Не понял. Повтори.
Каторжник повторил.
— Ну и как же это было? Рассказывай. О таком в наше время не часто услышишь — сейчас все же двадцать седьмой год, — а ты вдруг замолчал. Давай рассказывай.
И каторжник рассказал, спокойно, бесстрастно, — и про журналы, и про пистолет, который не стрелял, про маску и про потайной фонарь, который он купил на вырученные от подписки деньги и в котором не было даже щели для воздуха, отчего свеча погасла чуть ли не одновременно со спичкой, но железо все равно так нагрелось, что к нему нельзя было прикоснуться. Нет, он ведь не на глаза мои смотрит, и не на губы, думал он. Будто изучает, будто хочет понять, как у меня что устроено.
— Понятно, — сказал доктор. — И все же что-то сорвалось. Зато потом у тебя было достаточно времени во всем разобраться, подумать. Определить, в чем была твоя ошибка, что ты сделал неправильно.
— Да, — согласился каторжник. — Я много потом думал, и по-умному.
— Значит, в следующий раз не повторишь ту же ошибку?
— Не знаю. Следующего раза не будет.
— Почему? Ты же теперь знаешь, как надо, — второй раз тебя уже не поймают.
Каторжник пристально посмотрел на доктора. Они пристально глядели друг на друга: выражение их глаз в общем-то мало чем различалось.
— Кажись, понимаю, к чему вы клоните, — наконец сказал каторжник. — Тогда мне было восемнадцать. А сейчас — двадцать пять.
— Вот как. — Доктор даже не шелохнулся (каторжник попробовал описать, как это было), просто перестал на него смотреть. Потом вынул из кармана пачку дешевых сигарет. — Закуришь?
— Табаком не балуюсь, — ответил он.
— Вот и правильно, — все тем же приятным и любезным голосом сказал доктор. И убрал сигареты. — Моей касте (касте врачевателей) помимо прочего дана власть как запрещать, так и разрешать — право, дарованное нам если и не самим Господом Богом, то уж по крайней мере Союзом американских медиков, — отвлекаясь, добавлю, что уже ныне, в году одна тысяча девятьсот двадцать седьмом от Рождества Христова, я готов в любое время побиться об заклад на любые деньги, что организацию эту ждет большое будущее. Что же касается данного случая, то не знаю, намного ли я превышу свои полномочия, однако мы с тобой рискнем. — Доктор поднял глаза на башенку капитанского мостика и поднес ко рту сложенные рупором руки. — Капитан! — крикнул он. — Этих трех пассажиров мы высадим здесь. — Потом снова повернулся к каторжнику. — Да, вот именно, — сказал он. — Я полагаю, пусть лучше твой родной штат сам подлижет то, что выблевал. Держи, — рука его снова вынырнула из кармана, но на этот раз в ней были деньги.
— Нет, — сказал каторжник.
— Бери, бери. Не люблю, когда со мной спорят.
— Нет, — повторил он. — Вернуть я все равно не смогу.
— А разве я прошу, чтобы ты возвращал?
— Нет. Но я же тоже не просил вас мне одалживать.
И вот он опять стоял на сухой земле (уже дважды познал он, каково быть игрушкой во власти насмешливой и могучей стихии — а ведь никому не уготовано пройти через такое более одного раза за одну жизнь, — но, несмотря на это, судьба припасла для него новое невероятное испытание), стоял рядом с женщиной на пустой дамбе — младенец спал, закутанный в линялый китель, на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы, — стоял и смотрел, как пароход попятился, развернулся, вновь пополз по пустынной глади, по огромному блюду, все больше отливавшему медным блеском, и поволок хвост дыма, который сердито вился, медленно распадаясь на отдельные, подбитые медью сгустки, редел над водой и таял; унося с собой вонь гари, пароход пересекал необозримый безмятежный простор, становился нее меньше и меньше, а потом, казалось, неподвижно завис в призрачности заката и бесследно исчез, как растворившийся в воде комочек грязи.
Тогда он отвернулся, впервые глянул вокруг, посмотрел, что лежит у него за спиной, и, внутренне сжавшись — не от страха, а чисто инстинктивно; напряглись не мышцы, а его душа, сработала заложенная в самой его сути здравая, осмысленная настороженность горца, который никогда не позволит себе обратиться к чужим не то что за помощью, но и просто за разъяснением, — спокойно подумал: Нет. Это даже и не Каролтон. Потому что взгляд его, скользнув вниз вдоль отвесного склона дамбы и пробуравив шестьдесят футов абсолютной пустоты, упал на поверхность, плоскую, как вафля, и цветом тоже напоминавшую вафлю или, может быть, летнюю песочную шерсть жеребенка, и наделенную такой же ворсистой, свойственной еще коврам и мехам упругостью; эта поверхность простиралась вдаль ровно и гладко, на ней не было ни волн, ни зыби, однако сам ее вид рождал то странное ощущение неосязаемой плотности, какое обычно вызывает вода; желтая гладь нарушалась здесь и там горбатыми холмиками густой сероватой зелени — хотя казалось, они нисколько не возвышаются над общим уровнем местности — и кривыми извилистыми прожилками чернильного цвета, которые, как он сразу заподозрил, вероятно, и были водой — впрочем, он воздерживался от окончательных суждений, и продолжат от них воздерживаться, даже когда уже шагал по этой воде. В общем, они пошли дальше — вот как он сказал, вот как он это описал. И ни слова о том, как в одиночку тащил лодку по насыпи наверх, и через гребень дамбы, и оттуда еще те же шестьдесят футов, но уже вниз, по отвесному склону, — просто сказал, что пошел дальше; москиты клубились тучей, обжигали укусами, будто раскаленные угли, он протискивался, продирался сквозь высокую, скрывавшую его с головой траву, и ее зазубренные края стегали его в ответ по рукам и лицу, точно гибкие лезвия, а он волок за собой лодку, в которой сидела женщина, и, спотыкаясь, по колено увязая в месиве, похожем скорее на воду, чем на землю, пробирался по одной из этих черных проток, заполненных скорее землей, чем водой, а потом вдруг — он уже тоже был в лодке, потому что дно, по которому он ступал еще полчаса назад, внезапно ушло у него из-под ног, и на серой вечерней воде, пока он не вынырнул и не залез в лодку, видна была только его надувшаяся пузырем, слегка шевелящаяся куртка, — а потом вдруг возник тот домишко размером чуть больше стойла, стены из кипарисовых досок, крыша железная, — хижина на тонких, как паучьи лапки, десятифутовых сваях, походившая на неказистое (и, возможно, ядовитое) болотное насекомое, которое забрело по этой плоской пустоши в такую даль, что оттуда уже никуда было не добраться, и, настигнутое смертью, так и сдохло стоя, потому что негде было даже прилечь; к подножию грубо сколоченной лестницы была привязана пирога, в проеме двери, подняв над головой фонарь (уже совсем стемнело), стоял человек, глядел на них сверху и что-то кулдыкал.