Тогда он отвернулся, впервые глянул вокруг, посмотрел, что лежит у него за спиной, и, внутренне сжавшись — не от страха, а чисто инстинктивно; напряглись не мышцы, а его душа, сработала заложенная в самой его сути здравая, осмысленная настороженность горца, который никогда не позволит себе обратиться к чужим не то что за помощью, но и просто за разъяснением, — спокойно подумал: Нет. Это даже и не Каролтон. Потому что взгляд его, скользнув вниз вдоль отвесного склона дамбы и пробуравив шестьдесят футов абсолютной пустоты, упал на поверхность, плоскую, как вафля, и цветом тоже напоминавшую вафлю или, может быть, летнюю песочную шерсть жеребенка, и наделенную такой же ворсистой, свойственной еще коврам и мехам упругостью; эта поверхность простиралась вдаль ровно и гладко, на ней не было ни волн, ни зыби, однако сам ее вид рождал то странное ощущение неосязаемой плотности, какое обычно вызывает вода; желтая гладь нарушалась здесь и там горбатыми холмиками густой сероватой зелени — хотя казалось, они нисколько не возвышаются над общим уровнем местности — и кривыми извилистыми прожилками чернильного цвета, которые, как он сразу заподозрил, вероятно, и были водой — впрочем, он воздерживался от окончательных суждений, и продолжат от них воздерживаться, даже когда уже шагал по этой воде. В общем, они пошли дальше — вот как он сказал, вот как он это описал. И ни слова о том, как в одиночку тащил лодку по насыпи наверх, и через гребень дамбы, и оттуда еще те же шестьдесят футов, но уже вниз, по отвесному склону, — просто сказал, что пошел дальше; москиты клубились тучей, обжигали укусами, будто раскаленные угли, он протискивался, продирался сквозь высокую, скрывавшую его с головой траву, и ее зазубренные края стегали его в ответ по рукам и лицу, точно гибкие лезвия, а он волок за собой лодку, в которой сидела женщина, и, спотыкаясь, по колено увязая в месиве, похожем скорее на воду, чем на землю, пробирался по одной из этих черных проток, заполненных скорее землей, чем водой, а потом вдруг — он уже тоже был в лодке, потому что дно, по которому он ступал еще полчаса назад, внезапно ушло у него из-под ног, и на серой вечерней воде, пока он не вынырнул и не залез в лодку, видна была только его надувшаяся пузырем, слегка шевелящаяся куртка, — а потом вдруг возник тот домишко размером чуть больше стойла, стены из кипарисовых досок, крыша железная, — хижина на тонких, как паучьи лапки, десятифутовых сваях, походившая на неказистое (и, возможно, ядовитое) болотное насекомое, которое забрело по этой плоской пустоши в такую даль, что оттуда уже никуда было не добраться, и, настигнутое смертью, так и сдохло стоя, потому что негде было даже прилечь; к подножию грубо сколоченной лестницы была привязана пирога, в проеме двери, подняв над головой фонарь (уже совсем стемнело), стоял человек, глядел на них сверху и что-то кулдыкал.
Рассказывая, он не обошел молчанием те восемь или девять, а может, десять дней — он не помнил сколько, — когда он сам, женщина, младенец и этот маленький жилистый человек — у него были гнилые зубы и мягкие диковатые блестящие глаза, как у крысы или бурундука, и говорил он на непонятном языке — жили все вместе в этой хибарке, состоявшей из одной комнаты и еще крохотной клетушки. Но только рассказал он об этом по-другому, коротко, видимо решив не тратить зря слов, — точно так же он, вероятно, счел лишним рассказывать, как в одиночку перетащил через гребень плотины свою лодку, весившую сто шестьдесят фунтов. Он просто сказал: «Через какое-то время мы набрели на дом и пробыли там дней восемь-девять, а потом дамбу взорвали динамитом, и нам пришлось оттуда уйти». Вот и все, что он сказал. Но сам-то он ничего не забыл и сейчас, легко и уверенно держа в руке сигару — да-да, теперь уже не самокрутку, а хотя пока и не зажженную, но все равно настоящую, хорошую сигару, которую дал ему Начальник, — тихо, про себя, вспоминал то первое утро, когда, проснувшись рядом с хозяином на тощем матрасе (единственную кровать они отдали женщине) и увидев, что солнце уже зло расчертило решеткой покоробившиеся щелястые стены, он встал, вышел на ветхое крыльцо-помост и, глядя на эту ровную плодородную пустошь — и не земля, и не вода, своим видом она повергала в растерянность, потому что невозможно было ни на глаз, ни на ощупь доподлинно определить, что здесь густой, плотный воздух, а что — густая бесплотная растительность, — спокойно подумал: Должен же он чем-то промышлять себе на жизнь и пропитание. А вот чем — я не знаю. Но, пока я не поплыву дальше, пока не узнаю, где я, и не придумаю, как незаметно проплыть стороной, я должен буду помогать ему, чтобы мы тоже смогли здесь жить и что-то есть, — но я не знаю, какое у него ремесло. А еще в то утро он почти сразу добыл себе смену одежды, но в его рассказе этот эпизод занял не больше места, чем переправа с лодкой через дамбу; он не стал описывать, как не то выклянчил, не то одолжил, не то купил эти дешевые хлопчатобумажные штаны — они были такие старые; что носить их гнушался даже сам каджун, этот человек, которого он впервые увидел двенадцать часов назад и с которым, когда они расставались, по-прежнему не мог перекинуться и парой слов, — грязные, без пуговиц, с обтрепанными рваными концами, похожими на лоскутную бахрому, какой украшали гамаки в конце прошлого века; но когда в то первое утро женщина, проснувшись, открыла глаза (она спала вместе с младенцем на самодельной кровати — в набитом сухой травой деревянном ящике, приколоченном прямо к стене), он, голый по пояс, уже стоял перед ней в этих портках и протягивал ей свою вымазанную грязью, черную от сажи робу — комбинезон и куртку.
— Постирай, — сказал он. — Только хорошо. Чтобы сошли все пятна. Все до единого.
— А как же ты без куртки? — сказала она. — Может, у него заодно и старая рубашка найдется? А то такое солнце и еще москиты…
Он ей даже не ответил, а сама женщина об этом больше не заговаривала, но, когда вечером он и Каджун вернулись в хижину, его вещи были выстираны, и, хотя пятна кое-где не отошли, одежда была чистой; внимательно ее осмотрев и убедившись, что она вновь, как и полагалось, похожа на тюремную робу, он (плечи и спина у него были уже огненно-красного цвета и на другое утро сплошь покрылись волдырями) завернул куртку и комбинезон в старую, полугодовой давности ново-орлеанскую газету и сунул за потолочную балку, где сверток лежал потом еще долго, а тем временем день шел за днем, волдыри лопались, гноились, и он, весь в поту, терпеливо сидел с бесстрастным, как деревянная маска, лицом, пока Каджун, макая грязную тряпку в не менее грязное блюдце, мазал ему спину какой-то жидкостью; ну а женщина все так же молчала, ибо, несомненно, понимала логику его поведения, но не потому, что последние две недели связали их особыми узами и заставили сообща перенести столько всяких — и эмоциональных, и социальных, и экономических, и даже моральных — потрясений, сколько не выпадает иной супружеской паре за пятьдесят лет совместной жизни (ох уж эти старые мужья и жены; да вы сами видели эти древние дагерротипные снимки, тысячи объединенных попарно лиц, до того одинаковых, что их пол можно определить лишь по запонке пристяжного воротничка или по кружевной косынке в стиле героинь Луизы Олкот;[40] снятые вдвоем, они похожи на призовую пару пристегнутых к одному поводку гончих, чье изображение втиснуто между колонками густого газетного текста, между известиями о бедах, тревогах, беспочвенных ожиданиях и надеждах — невероятно бесчувственные, наглухо отгороженные от завтрашнего дня, спаянные тысячами фунтов сахара и тысячами галлонов кофе, поглощенных совместно за годы общих утренних трапез; или же снятые поодиночке, он или она; покачиваясь в кресле-качалке на веранде или сидя на солнышке под заплеванным табачными струями балконом окружного суда — как ни в чем не бывало, как если бы после смерти своей половины они омолодились и обрели бессмертие; овдовев, они вдруг словно открывают в себе второе дыхание и, кажется, готовы жить вечно; можно подумать, будто плотская связь, морально оправданная и официально узаконенная традиционной церемонией, в полном соответствии со словами церковного ритуала и благодаря скучной многолетней привычке действительно превратила их в одну плоть, которую всю целиком унес с собой тот из них, кто сошел в могилу первым, и осталась лишь кость, к которой эта плоть крепилась, но зато уж теперь кость, стойкая, неподвластная времени, живет свободно, независимо, без помех), — нет, не поэтому, а потому что, как и он, сама она тоже принадлежала к племени, ведущему начало от одного общего забытого праотца, взращенного в горной глуши.
Итак, сверток лежал за балкой, дни шли, а он и его напарник (у них с Каджуном были теперь деловые, партнерские отношения, они охотились на крокодилов и выручку делили поровну, или, как он выразился, «напополам».