После благословения мы иногда ненадолго заходили в монастырь, где в большом сумрачном покое тетушку принимала мать Мария де Мелис или мать Мария де ла Неж. Монахини, по-видимому, все носили имя Мария, а белое, отороченное небесно-голубым орденское одеяние их соответствовало платью, в котором, по слухам, люди, заслуживающие доверия, видели Божью Матерь. Одеяние это являло собой внешний знак того, что женщины, облачившиеся в него, предали себя в руку Богородицы, сделались ее орудием и потому казались в некотором роде ее посланницами и представительницами. Я и сама готова была видеть в них нечто подобное; во всяком случае, прекрасные монахини казались мне существами из другого мира. Особенно отчетливо это выражали их лица: в них, как и в именах и в платье, было нечто сестрински-общее, то есть они, конечно же, все были разными, но их объединяло некое общее выражение лица, свойственное только им одним. И у моей тетушки, которую я любила представлять себе одной из этих монахинь, тоже его не было, или оно имело лишь далекое, смутное сходство с этим выражением – как будто его «перевели» с одного языка на другой, совершенно непохожий. Я не понимала его ни на том ни на другом «языке», но думала порой, что секрет его кроется в прекрасной песни, которую монахини так часто пели вместе и которая приводила тетушку в такую печаль.
Мне очень хотелось расспросить монахинь об этой песни, но я не решалась сделать это, зная наверное, что тетушка будет недовольна и станет выговаривать мне, почему я не обратилась к ней, как она бывала недовольна, когда я обращалась с подобными вопросами к Жаннет. И я едва ли смогла бы дать ей убедительный ответ, ибо единственное правдивое объяснение я ни за что не отважилась бы произнести. Дело в том, что я, как это ни странно звучит, признавая необыкновенную набожность тетушки, вместе с тем не считала ее авторитетом в вопросах веры. Правда, я, в сущности, еще неспособна была судить об этом, однако в душе я постоянно пыталась это делать. Впрочем, не совсем по наитию – мое мнение основывалось скорее на одном в высшей степени странном разговоре между бабушкой и Жаннет, который я, несмотря на то что прошло уже столько лет, до сих пор не могу забыть.
Речь шла о воскресной мессе в церкви Санта Мария сопра Минерва, которую тетушка регулярно посещала. В тот раз она тоже собиралась к вечерней мессе и уже стояла у себя в комнате одетая, с требником в руках, как вдруг своей обычной стремительной упругой походкой вошла бабушка и сообщила, что через полчаса ожидает одного редкого гостя, от которого только что получила телеграмму. Тетушка ответила, что очень сожалеет, но ей придется принимать его без нее, так как через несколько минут начинается вечерняя месса, которую ей никак нельзя пропустить.
– Что значит в твоем случае «нельзя»? – спросила бабушка, и ее красиво изогнутые брови едва заметно затрепетали; этот характерный трепет всегда напоминал мне крылья буревестника.
Тетушка, которая вообще очень легко краснела, вспыхнула.
– Это значит, – ответила она, – что Церковь велит нам по воскресеньям посещать святую мессу.
– Она велит это делать тем, кто оказывает ей истинное послушание, то есть своим истинным чадам, «домашних» же католиков-любителей она, насколько мне известно, игнорирует. И правильно делает: на что ей эти половинчатые души?
При этих словах у тетушки кровь мгновенно отхлынула от лица. Вид у нее в эту минуту был совершенно беспомощный, она даже выронила из рук требник. Казалось, будто ее и в самом деле только что отлучили от Церкви. Мне стало невыразимо жаль ее, хотя я всегда и везде старалась находить оправдание бабушкиной резкости, даже в тех случаях, когда я ее не понимала.
Тем временем Жаннет, наблюдавшая эту сцену с присущим ей умным, мягким молчанием, подняла требник с пола и вложила его в руку тетушки, шепнув ей при этом что-то на ухо. Тетушка Эдель тотчас же вышла и, судя по всему, все же отправилась в церковь.
– Я была слишком резка, Жаннет? – спросила бабушка, как только за ней закрылась дверь.
Жаннет подняла к ней свое сморщенное личико с ясными глазами, какое-то мгновение они стояли друг против друга – одна высокая, другая маленькая.
– Да, – ответила наконец Жаннет спокойно, и взгляд ее, казалось, прибавил: вы спросили, и потому мне пришлось сказать это.
– Хорошо, – сказала бабушка, гнев которой, как у всех вспыльчивых людей, уже улетучился, – положим, я была резка! Но поверьте мне, Жаннет, это очень нелегко – постоянно считаться с чем-то, чего, в сущности, вовсе и нет. Вы знаете, как я отношусь к Католической церкви: в отличие от верующих в нее я не считаю ее неким сверхъестественным источником сил. Но она великий воспитатель. Это не призрак, а вполне оформившаяся идея, твердо стоящая на почве действительности и требующая действительности. Это-то и делает ее в моих глазах в известной мере достойной почитания. А вера моей дочери лишена действительности, она совершенно бескровна. У нее нет ни ног, чтобы ходить, ни рук, чтобы брать, и, боюсь, у нее нет и сердца.
– Но у нее есть тоска, – сказала Жаннет тихо.
Брови бабушки вновь затрепетали.
– Что такое тоска? – презрительно бросила она. – Тоска хороша в лучшем случае, если человеку восемнадцать лет, а моей дочери скоро исполнится тридцать восемь! Вот уже почти двадцать лет грядет эта метаморфоза! Вы знаете, Жаннет, как я вначале этому противилась, но теперь, поверьте мне, я, наверное, была бы рада, если бы она наконец совершилась и в жизни моей дочери появилось хотя бы некое подобие, некие признаки судьбы!
– Тоска – это тоже судьба! – молвила Жаннет.
– Нет, тоска – это не судьба, – возразила бабушка. – Тоска – это скорее отказ от судьбы, тоска – это неприятие жизни! Тоска есть высокомерие! Эдельгарт из-за этой своей тоски не сумела обрести судьбу даже в любви – простите, что я сравниваю здесь две вещи, на ваш взгляд, несравнимые, но вы понимаете, что я имею в виду…
– Я понимаю, – ответила Жаннет. – У Гины, стало быть, судьба была?..
– Нет-нет, – быстро перебила ее бабушка, – Гине тоже не досталось судьбы; это она сама досталась судьбе! Иметь судьбу означает полностью отдаваться ей и в то же время властвовать ею. Моим же дочерям удавалось либо одно, либо другое; им обеим – хоть и по разным причинам – и любовь, и судьба оказались не по плечу!
– Ах, кому она вообще по плечу – судьба? – приветливо воскликнула Жаннет.
– Ну, например, вам, – ответила бабушка.
– О нет, – почти испуганно возразила Жаннет, – у меня все было иначе.
Я тогда не знала, что она имеет в виду; лишь гораздо позже мне стало известно, что Жаннет в согласии с учением своей Церкви даже в своем несчастном браке видела милость Божью и источник сил, которых в избытке потребовала от нее судьба. Я уверена, что она тогда охотно вернула бы бабушке комплимент в отношении ее стойкости перед судьбой, ибо впоследствии она часто говорила мне, что никогда не встречала человека, который бы в большей мере обладал естественной твердостью характера и внутренним благородством, чем моя бабушка. Однако она воздержалась от этого, вероятно из скромности.
А бабушка воскликнула полураздраженно-полуодобрительно:
– Да уж знаю, Жаннет, что все ваши добрые дела совершил кто угодно, только не вы! Однако я тоже читала ваших теологов; Тридентский собор [15] сделал, на мой взгляд, прекрасный вывод: милость Божья требует деятельного участия человеческой воли. Стало быть, не обошлось где-нибудь и без вас.
Жаннет рассмеялась: она знала, что бабушка любит иногда блеснуть своими богатыми познаниями, которыми обладала даже в области теологии. Я не помню продолжения разговора, но то, что было сказано до этого, навсегда осталось в памяти, ибо в этих словах я нашла подтверждение тому, что и сама всегда смутно чувствовала – что с верой тетушки Эдельгарт что-то не так. И потому я ничуть не удивилась, услышав, что она не настоящая католичка, то есть мне вдруг показалось это столь похожим на правду, ибо я не смогла бы припомнить случая, чтобы она когда-либо выразила свое мнение с беспощадной прямотой; слова, произнесенные решительным тоном, срывались с ее губ лишь в те редкие минуты, когда она бывала очень взволнована или испугана. Все остальное время она словно что-то скрывала от окружающих, как будто ей было бы неприятно, если бы они узнали, о чем она думает, и тем самым завладели бы частью ее души.
Однако этот разговор открыл мне еще кое-что важное, связанное с бабушкой: моей бабушке была чужда тоска! Это стало для меня удивительным открытием, это была разгадка того, почему она никогда не бывала грустной и почему я рядом с ней всегда чувствовала себя такой счастливой. Ведь тоска – это желание, тревога, страх. Я и сама прекрасно знала, что такое тоска, – это тот несмолкающий зов, который я слышала в себе самой, пока бабушка не приблизила меня к себе, зов, так похожий на голос маленького фонтана в нашем дворике, – то тихое, туманно-призрачное и в то же время мощное Нечто, не желающее открыть свое имя и неизменно отвергающее все предлагаемые мною имена. И я приняла твердое решение никогда больше не поддаваться своей прежней тоске, и причиной тому было не только стремление подражать бабушке и, может, даже быть похожей на нее, но также неопределенный страх стать такой, как тетушка Эдельгарт. С тех пор мне все больше казались странными многие ее черты, на которые я прежде почти не обращала внимания. Постепенно мне стала ясна тесная связь между прекрасной песнью «Pange lingua», всегда производившей на меня такое сильное впечатление, и маленькой белой облаткой, заключенной в золотую дароносицу. Я видела ее нежное мерцание над склоненными головами молящихся, когда дароносицу поднимали для благословения; каждый раз это было дивное мгновение. И хотя, в сущности, ничего особенного при этом не происходило и прекрасная песнь в конце концов тоже смолкала, у меня всегда оставалось это странное чувство – желание поспешить навстречу некой невыразимой тайне. И вот однажды в приемном покое монастыря одна из монашек подарила мне картинку с изображением дароносицы и спросила, знаю ли я, как в освященной облатке пребывает Спаситель. Мне это вовсе не казалось таким уж непонятным, как она, вероятно, ожидала, ибо к тому времени я уже видела в дароносице нечто загадочно-удивительное, пожалуй, даже самое удивительное во всей евхаристии. Монашки же, по-видимому, обрадовались моему ответу. Та из них, что подарила мне картинку, поцеловала меня и сказала: